[334]. Большинство других выживших, которым удалось построить свою жизнь заново в новом мире, разработали различные способы, позволявшие им справляться с этой двойственной реальностью. В публичном пространстве они были советскими гражданами. В частой же жизни они каким-то образом продолжали жить со своими собственными, отдельными, особыми историями.
Конечно, собирались официальные воспоминания о войне, однако газетная пропаганда – триумфальная, эмоциональная, сочащаяся приторным пафосом – в глазах многих людей была бесконечно далека от реальности и совсем не описывала ее. Даже красногвардеец вроде Дуне, в мемуарах которого почти ничего не говорится о его чувствах, позволил себе выразить тревогу и сомнения, рассуждая о разрушенной промышленности и изможденности его собратьев-рабочих. Идея победы пролетариата его больше не убеждала. В конце концов, сам Ленин к 1922 году начал говорить о том, что российский пролетариат прекратил свое существование. Дуне оставалось только задаваться вопросом, как следует понимать “режим, покоящийся на мифе”, режим, за который он так упорно сражался. “Получается, что мы породили бесклассовое, голодающее сборище людей, с молчаливыми фабриками и заводами?” – вопрошал он[335].
А некоторым и не пришлось разочаровываться – ведь они с самого начала не верили ленинскому генеральному посылу о революции, в основе которой лежат классовая борьба и братство народов. Некоторые находили альтернативные нарративы, помещая свои воспоминания в религиозные модели или прибегая к эпическим образам, заимствованным из фольклора, музыки или погребальных песен. Некоторые начинали жить с ощущением уникальности своего опыта, позднее трансформировавшемся в чувство вины. Они верили, что являются исключением из правил, уродами рода человеческого. Воспоминания о неудобных фактах необходимо было подавлять. “В детстве мы часто играли в Гражданскую войну, – объясняла мне дочь одного из “старых большевиков”. – Красные против белых”. Все остальное выпало из рассказа – неудобная и отвратительная реальность той истории, этнические конфликты, противостояния различных партизанских групп, невзгоды, лишения, болезни. “Девочки всегда должны были быть белыми”, – добавляет она[336].
В революционной России не было никаких специальных учреждений для тех, кто страдал от психологической травмы. Люди в самом тяжелом состоянии содержались в обыкновенных больницах, хотя иногда их помещали в отдельные психиатрические лечебницы. Николай Бородин, работавший в одной такой лечебнице в начале 1920-х годов, вспоминал, что “почти все называли ее дурдомом”. Работать там было не особенно приятно. Многие из пациентов практически не получали никакой медицинской помощи помимо физического ограничения движения. “Я не могу, по правде сказать, назвать пациентов милыми и добрыми. Некоторые были интересными, но все вместе они были жалки. Большинство сошло с ума, потому что их разум был недостаточно сильным, чтобы противостоять тому, что им довелось видеть во время Гражданской войны и Большого голода”, – добавляет он[337]. В письмах к наркому здравоохранения РСФСР Николаю Семашко неприязнь, которую описывает по отношению к душевнобольным Бородин, выражена еще острее, и поведение некоторых пациентов, страдающих от травмы, называется “скандальным” и “беспорядочным”[338]. Московский чиновник жаловался, что они были “недисциплинированными”, “забывчивыми”, “увертливыми”, “отказывались взять на себя ответственность за собственное поведение… создавали очень неприятную атмосферу для всех остальных”[339].
Такого рода предрассудки были типичны для населения в целом и даже для некоторых представителей медицинской профессии. Однако сама идея травмы – хотя и не само это слово – была широко признана в российском психиатрическом сообществе. Явление, которое британские медики прозвали shell shock (боевой посттравматический синдром), на русском было известно под несколькими терминами: контузия и неврастения. Первый применялся к симптомам, связанным с физическим повреждением мозга или нервных окончаний, а второй, появившийся еще в XIX веке, был обобщающим и определял менее специфические проблемы нервной системы. Это явление было впервые зафиксировано в ходе Русско-турецкой войны 1877–1888 годов и изучалось несколькими специалистами во время Русско-японской войны 1904–1905 годов. После 1914 года российские психиатры поддерживали рабочие отношения с британскими и французскими коллегами и обменивались информацией на серии международных конференций во время Первой мировой войны[340]. Но оставалось и немало скептиков, с большим сомнением относившихся к любой теории, которая оправдывала бы кажущуюся трусость или недостаток религиозной веры. И в этом отношении психиатрическое сообщество в Российской империи не было исключением[341].
Во время Гражданской войны некогда было думать о травме. В 1919 году был создан комитет для координации помощи и поддержки ветеранам войны, известный под неуклюжим названием ВСЕРОКОМПОМ. Но вплоть до 1921 года он ничем особенным не отличился, помимо “привлечения внимания широких рабочих и крестьянских масс, а также партийных и экономических органов” к проблеме инвалидов[342]. Однако в 1923 году после продолжительной институциональной борьбы группа военных психиатров убедила ВСЕРОКОМПОМ финансировать создание единственного экспериментального госпиталя для пациентов, страдающих от травмы, под Ялтой в Крыму. Продвигал этот проект эксперт в области боевого посттравматического синдрома, профессор С. А. Преображенский, который до революции много писал и выступал с публичными лекциями на эту тему в Петрограде. Директором нового госпиталя стал еще один специалист по травме, московский врач A. В. Ливанов. Неврологический центр получил военное название: “Красная звезда”.
Итак, на бумаге Советский Союз объявлял о новаторском начинании, отчасти вдохновленным примером Германии, где пациентов, страдавших от боевого посттравматического синдрома, после краткого курса реабилитации пристраивали на производство, чтобы они могли заниматься производственной деятельностью[343]. Работа Преображенского сыграла особенно важную роль в разъяснении советским чиновникам в сфере здравоохранения самой природы травмы, убедив их взглянуть на этот вопрос как можно шире. Например, по оценкам Преображенского, распространенность психологических увечий, нанесенных недавними войнами, перевешивала распространенность увечий физических в пропорции четыре к одному. Он добавлял, что психологические недуги зачастую осложнялись (и маскировались) другими проблемами, включая недоедание и туберкулез. Для излечения больного необходимо самое чуткое и тонкое понимание причин травмы, но в то же время требуется и материальная поддержка: обеспечение больного питанием надлежащего качества и достаточным отдыхом в тихой и спокойной обстановке. На начальном этапе “Красная звезда” бралась предоставить своим пациентам все необходимое.
Однако реальная картина была безрадостной. Леденящая душу записка, относящаяся к первым месяцам работы клиники, призывала “нормализовать жилищные условия” в лечебнице, а последующие документы перечисляли все проблемы: недостаток питания, одежды и сапог, недоступность лекарств. В начале 1920-х годов во всех областях советской действительности ощущалась нехватка ресурсов, а пациенты “Красной звезды” не внушали никому особенной симпатии. Они располагали к себе ничуть не более, чем неприятные инвалиды из “дурдома”, о которых писал Бородин. Среди них было много алкоголиков, некоторые имели болезненное пристрастие к морфию. Более четверти от общего числа пациентов также страдало от сифилиса[344]. Испытывавшие на себе давление со всех сторон бюрократы, не имевшие отношение к клинике, не видели причин тратить на ее работу время и деньги, особенно учитывая то, что им также приходилось разбираться с очередями инвалидов с более привычными и понятными диагнозами, все еще ожидавших своих операций, пенсий и лекарств. В столице один из представителей Моссовета предложил отправить травмированных ветеранов в колонии на Крайнем Севере. Когда эта идея провалилась, он счел, что наилучшим решением этого вопроса было бы приставить инвалидов к производительному труду, любому, с каким они смогут справиться, и контролировать, что они действительно работают, стоя над ними с “заряженным маузером в руке”[345]. Именно эта точка зрения одержала верх в 1927 году. “Красная звезда” была тихо закрыта.
Однако и за пределами этой лечебницы травма осталась важной проблемой. Настолько важной, что даже внутри самой Коммунистической партии возникла определенная озабоченность. Члены партии были особенно подвержены эмоциональному и физическому истощению, депрессии и тревоге. В середине 1920-х годов “неврастения”, включавшая в себе вялость, отсутствие мотивации, депрессию и психосоматические симптомы была (наряду с туберкулезом) одним из самых распространенных диагнозов среди партийцев[346]. Обитатели Кремля обычно могли рассчитывать на самое лучшее лечение из доступного, вплоть до поездок на лечение в Германию[347]. Однако большинство не получало ни такого понимания, ни помощи. По мере того как критическое положение военных лет отступало, в стране резко начал расти уровень самоубийств, особенно среди молодежи. И снова необходимо обратить внимание на разрыв между выспренним, недоступным публичным миром, миром официальным, и реальностью частных жизней, состоявших из лишений, депрессий и перенапряжения на работе. Молодые коммунисты приходили в отчаяние и со всей энергией, питавшей прежде их идеалы, обращали свою фрустрацию на самих себя. Революция обернулась не тем, о чем они мечтали. На какое бы самопожертвование они ни были готовы, его оказывалось недостаточно. Мифическое дело масс, истории, мирового пролетариата требовало от них больше, чем они были в состоянии ему отдать