Специалисты связывали распространенность невроза с социальными причинами[349]. Они исследовали влияние Первой мировой и Гражданской войн, голода, лишений и даже денежной инфляции с тем, чтобы выделить ключевой фактор[350]. Сторонники социальной медицины верили, что должны существовать способы предотвращения суицидов. В 1920-е годы они попытались разработать научную формулу, которая позволила бы им контролировать распространенность самоубийств. Еще в начале 1920-х годов милиция и врачи, занимавшиеся подобными случаями, получили специальные вопросники-анкеты[351]. Жертв следовало описывать согласно категориям: социальное происхождение, возраст, пол, род занятий, был ли человек левшой или правшой. Не оставались без внимания исследователей даже предсмертные записки[352]. Однако подобного рода симпатия к тем, кто проявил слабость, все больше противоречила общему духу нового времени. Объективное изучение суицида как явления прекратилось в конце 1920-х годов, ему на смену пришла новая советская догма. В декабре 1925 года идеологический рупор Коммунистической партии Емельян Ярославский, один из руководителей антирелигиозной политики советского государства и бессменный глава “Союза воинственных безбожников”, заявил, обращаясь к партийному собранию в городе, недавно переименованном в Ленинград, что самоубийцы – это “слабовольные, слабохарактерные” люди, которым не хватает веры во “власть и мощь партии”[353]. Российский историк Наталья Лебина, занимающаяся этой проблемой, добавляет, что к концу 1920-х годов суицид воспринимался некоторыми как “свидетельство свободного выбора человеком своей судьбы. А это вовсе не устраивало советскую власть”[354].
Как оказалось, в Советской России к концу 1920-х годов то, что ориентировалось на отдельную личность, имело все шансы навлечь на себя официальную критику. В числе первых от подобной политики пострадали идеи Фрейда. Изначально некоторые коммунисты воспринимали психоанализ как инструмент, который можно использовать для того, чтобы трансформировать “передовой отряд” представителей рода человеческого в ницшеанского сверхчеловека. Психоанализом живо интересовался Троцкий, а также его друг, большевик Адольф Йоффе[355]. Один из очевидцев того времени вспоминал, что “в 20-х годах заниматься психоанализом не только не было опасно. Это было престижно”[356]. Экспериментальный детский дом-лаборатория “Международная солидарность” ставил целью растить младенцев и детей в духе учения Фрейда. Среди отпрысков элиты, воспитывавшихся в нем в 1921 году, был, в частности, шестимесячный сын Сталина Василий[357]. Однако психоанализ как метод требовал значительного вложения времени и средств и потенциально мог использоваться с подрывными целями. Большевики жаждали более быстрых результатов и не желали мириться со спонтанными беседами между врачами и их пациентами. Индивидуализм был опасен, контрпродуктивен и по сути своей буржуазен.
Инженеры человеческих душ переключили свое внимание с анализа на перевоспитание, с индивидуума на массу. В 1929 году психиатр Арон Залкинд на собрании произнес следующую речь: “В СССР, как нигде, привлечено огромное внимание к вопросам изучения человеческой личности… Трудящиеся массы, массовая человеческая личность, вырастая стремительно и творчески, расширяя границы своих стремлений, пришли к власти, к культуре, к строительству. Эти массы, которых игнорировала буржуазная наука, нужно изучать заново как с точки зрения определения их подлинных характеристик, так и с точки зрения определения методов педагогического воздействия на них”[358]. Николай Бухарин, друг Ленина, сформулировал ту же мысль более приземленно. Еще в 1924 году он заметил, что если рассматривать отдельную личность в развитии, то по сути своей это кожаный мешок, нашпигованный влияниями среды[359].
Большевики учились нашпиговывать эти “кожаные мешки” тщательно отобранной начинкой. Были одобрены публичные демонстрации, лозунги, марши – свободное время занималось общественно-полезной работой. Сфера частной, приватной жизни съежилась. Того, кто не смог или не захотел проглотить это – в силу ли невроза, неврастении, наваждения или фобии, – воспринимали скорее как слабака, а не как человека нездорового или травмированного. Депрессию теперь считали проявлением антисоциального поведения, она стала источником стыда[360]. Многие скрывали симптомы, подавляли тревоги и изо всех сил старались жить дальше. К тем, чье состояние было таким тяжелым, что утаить его было уже невозможно, по-прежнему применяли медикаментозное лечение или электрошоковую терапию. Тот, кому посчастливилось избежать подобного лечения, обнаруживал, что врачи предпочитали работать не посредством разговоров с пациентами, а при помощи гипноза. Как сказал мне в частном разговоре один психиатр, “вы приходили к великому человеку, к лидеру, на авторитет которого вы могли вполне полагаться, вручая ему свою волю, садились и закрывали глаза, и он вас излечивал”. Этот подход куда лучше вписывался в обретающую очертания советскую культуру, чем более демократическая психотерапия, предполагающая дискуссию[361].
Однако душевные болезни представляли собой исключение из правил. Совсем иначе большинство людей справлялись с памятью, а кроме того, приспосабливались к новому коллективизму. Прошли годы, прежде чем триумфальное советское мировоззрение – то самое, что праздновало победу весной 1945 года, – сформировалось полностью. Но некоторые его измерения были достаточно ясны уже тогда, их контуры проступали среди хаоса Гражданской войны и осколков старого режима. Тяжелый, упорный труд стал одним из самых распространенных и наиболее эффективных способов воссоздать самоощущение человека, утвердить его или ее социальную значимость и ценность, заставить замолчать незваных призраков из прошлого, заглушить звучащие в душе вопросы. Когда я расспрашивала людей о том, как они справлялись с болезненными воспоминаниями в первое послереволюционное десятилетие, одним из самых эмоциональных ответов на этот вопрос был такой: “У нас было слишком много других забот”. Это решение сработало, по крайней мере частично, потому что идеально подходило социалистическому коллективистскому этосу.
И в то же самое время импульсивность и порывистость коллективизма в частной жизни развенчивались при помощи иронии. Партийный лозунг гласил: “Да здравствует совет рабочих и крестьян!”, – а кто-то рядом с ним саркастически заметил: “Да здравствует свежий воздух!”[362] Один литературный критик в начале 1920-х годов писал, что ему “достаточно увидеть статью, озаглавленную «Больше внимания сельскому хозяйству» или «Больше внимания Красному флоту», чтобы статьи этой наверняка не прочесть”[363]. Реальность также могла менять свои очертания при помощи излюбленного русского обезболивающего средства: водки. Алкоголизм и пьянство по-прежнему были широко распространены, несмотря на увещевания государства и эпизодические перебои с алкоголем, следовавшие за принятием сухого закона[364]. А кто-то предпочитал не алкоголь, а наркотические препараты. В ходе Первой мировой войны опиаты можно было достать практически в каждом полевом госпитале, и вплоть до середины 1920-х они все еще имели широкое хождение[365].
Старый мир уцелел и за пределами городов. Религия, безусловно, была наиважнейшим источником утешения для деревенских верующих, и даже когда она подвергалась нападкам властей, традиционные языки горевания и скорби – особенно в той части, которая имела отношение к земле и к ламентации, – вплоть до начала Великой Отечественной войны задавали некую рамку работе памяти в сельской местности[366]. Этнограф, который в 1930-е годы посетила несколько деревень на берегах Белого моря, обнаружила там женщин, чьи воспоминания были практически полностью оформлены, структурированы досоветским языком. Они изобиловали отсылками к традиционным похоронным заботам вроде привоза тела умершего на родину, благоговейного погребения и горечи одинокого существования. Предчувствия, призраки и возмездие сверхъестественных сил также имели огромное значение, так как помогали истолковывать и осмыслять те образы, чья власть в противном случае могла тяготить осиротевших долгие годы.
Одна женщина описывала ночь, которую она и ее соседи провели, прячась от пришедших в деревню солдат. В темноте эхом отдавались выстрелы, но никто из перепуганных беженцев не знал, что именно происходило в это время в родной деревне. Уже рассвело, когда в их убежище приехали мужчины с умирающим соседским сыном, тело которого было переброшено через лошадиный круп. Помогая хоронить мальчика, рассказчица внезапно поняла, что ее собственный сын тоже мертв. Ее захлестнуло горе, и она безутешно зарыдала, хотя никто из свидетелей этой сцены не мог понять причины ее слез. Она стала настаивать на немедленном возвращении в деревню. Оказалось, что сын рассказчицы помогал отразить наступление банды белых. “Из деревни навстречу нам вышли коммунисты с флагом”, – вспоминала она. Однако их благодарность и сочувствие ничего для нее не значили. Ее мальчик погиб, “а мать есть мать”