Другая женщина вспоминала, как ее вызвали для того, чтобы опознать тело. Его нашли в неглубокой яме у обочины дороги. Ее попросили описать одежду, которая была на ее сыне в тот день, когда его видели в последний раз, и только после этого ей позволили увидеть тело. Белые войска отрубили юноше руки и ступни, и он был мертв уже несколько дней. “Но я знала, я узнала, как могла я не узнать… своего”[368]. Подобно многим другим женщинам, она нашла тех, кто помог ей перевезти, а затем и похоронить сына. И хотя в стенограмме интервью нет никакого упоминания священников (подобное опущение могло быть делом рук самого этнографа – в 1930-е годы религия отнюдь не была модным сюжетом для научных изысканий), некоторые слова ее сетований воспроизводятся точно. Исследовательница записала несколько подобных плачей, самые изощренные из которых могли быть взяты напрямую из этнографических коллекций Барсова, созданных в 1870-е годы. Плач матери, однако, был проще:
Ой, носила я тебя,
Ой, родила я тебя,
Зря на свет белый,
Но учила тебя с добром…
Да убили тебя злые люди,
С оружием пришли и напали,
Да покинул свою матушку[369].
Этнограф, собиравшая этот материал, была удивлена кажущимся спокойствием женщин, рассказывавших свои истории, тем, что их интересовали вроде бы совсем посторонние, не относящиеся к делу вопросы, вроде цены на чай, тем, как они гордились своими вышивками и какое удовольствие получали от сплетен. Когда они все же говорили об утрате, истории, как правило, возникали внезапно, следуя сразу за каким-нибудь замечанием о состоянии урожая, например. Обычно женщины с неохотой обсуждали насилие как таковое. Никто из них не плакал. Этнограф отметила, что, казалось, они стыдились своих слез[370]. Она сделала вывод, что тривиальные, повседневные мелочи жизни поглотили горе ее респонденток, редуцировав их воспоминания о войне до “героических сказок об идеальном”.
Однако между строк в ее отчетах, которые были собраны за несколько летних сезонов, проведенных в тех краях, можно обнаружить и другие штрихи и подсказки, свидетельствующие о жизнях этих женщин. Они были вполне осмотрительны, то, что называется себе на уме, и не спешили распахивать душу перед приезжей. В любом случае сначала они не могли взять в толк, что нужно от них этой складно говорящей молодой женщине из Москвы. Они рассказывали свои истории путем проб и ошибок, постепенно подгоняя их под ее ожидания. Также маловероятно, что сама исследовательница, будучи добропорядочной советской гражданкой, подталкивала своих респонденток к тому, чтобы подробнее остановиться на неудобных аспектах их опыта[371]. Ее собственное ханжество вполне могло блокировать, заглушить воспоминания этих женщин. Может быть, жалея ее, они даже хотели избавить ее от самого страшного – как пожалели бы ребенка, – оставляя наиболее шокирующие образы и истории при себе. Но все это говорит об их жизнестойкости и психологической устойчивости. Им необязательно нужно было говорить, но они и не бежали разговоров. Повседневные мелочи и пустяки, представлявшие для них интерес, но разочаровавшие исследовательницу (с грустью отметившую, что в этой области было сравнительно немного смертей), – это по сути своей именно то, из чего состоит реальная жизнь. Ей бы следовало порадоваться, что спустя всего десять лет после окончания ожесточенного кровопролития этих женщин настолько занимают цена на чай или фасон нового платья.
В других частях России старые слова и стихотворные размеры причитаний по покойнику были забыты, а семьи и целые сообщества расколоты на части. Но, несмотря на все это, еще можно было найти отчетливые знаки, напоминавшие о реальном положении вещей. Некоторые из них были вписаны в пейзаж. “Достаточно отъехать несколько верст от Курска, чтобы почувствовать дыхание Гражданской войны, – замечал наблюдатель по фамилии Яковлев в марте 1923 года. – Часто – через каждые несколько верст – зияющие окна неуклонно обваливающихся бывших экономий, без крыши, без следов дверей. ‹…› Еще по дороге узнали средство отличить школу от всех прочих крестьянских домов: если у дома нет окон и дверей, – значит, школа ‹…› В деревнях бросаются в глаза окна крестьянских изб. ‹…› Стекла – редкость, принадлежность поповских домиков. В большинстве окна заклеены всякого рода тряпьем, забиты досками, замазаны глиной”. Надежды на улучшение социального положения, на образование, которые в XIX веке подарили крестьянству земства, после произошедшей катастрофы уже практически стерлись из памяти. Однако повсеместно начинала отвоевывать свои позиции религия. По словам Яковлева, единственные дома, которые сохранились в первоначальном виде со стеклами в окнах, принадлежали духовенству[372].
Кризис способствовал росту значимости всех религиозные конфессий. Как только окончились боевые действия, как только появилась возможность свободно вздохнуть, хотя бы ненадолго, и немного свободного времени, люди повалили обратно в церкви, чтобы поблагодарить Господа и святых покровителей. Питирим Сорокин отмечал “величайшее возрождение в духовной жизни России. Пока другие здания ветшали, церкви восстанавливались”. В 1921 году православная Пасха совпала с социалистическим Первомаем: “На демонстрацию Коммунистической партии пришло только несколько тысяч человек, но религиозное шествие, которое состоялось на следующий день, собрало около 300 тысяч участников. Процессия была такой многочисленной и впечатляющей, что сами коммунисты вынуждены были снять шапки в знак уважения”[373]. Готье вполне разделял его чувства. “Пасха победила 1 мая”, – записал он в дневнике 7 мая[374]. Но для большевизма это было совершенно неприемлемо. Гражданская война разрушила государство, оставив лишь тень от прежнего, царского государственного устройства. Пришло время сжечь его иконы и, возможно, создать на их месте пусть не новую религию, но новое мировоззрение.
Глава 5“Красные похороны”
В любую другую эпоху директива относительно святого XIII века могла оскорбить, испугать или даже вызывать ироническую улыбку, но в описываемое нами время уже не оставалось ничего, что способно было шокировать население, и еще меньше того, что вызывало смех. Комиссариат юстиции Союза коммун Северной области заявил о том, что мумифицированные останки таят в себе угрозу советской власти[375]. Но это не единственная угроза новому режиму, и по большей части опасность исходит от живых, а не от мертвых. Директива комиссариата изобилует внутренними противоречиями и подвохами. Наркомат юстиции призвал проявить тактичность (“гарантировать соблюдение известного такта по отношению к религиозным чувствам сторонников православной религии”) и не расстраивать верующих. Однако сам он в последние месяцы едва ли руководствовался в своих действиях в первую очередь соображениями такта. Его увещеваниям было бы проще следовать, если бы каждую ночь во дворе так называемого Большого дома и возле Смольного не расстреливали тысячи людей и если бы прекратили арестовывать священников и монахов и выгонять монахинь на улицу. Да и сама по себе задача нарушала все представления о такте. Невозможно тактично ворваться в монастырь и захватить в нем святая святых. Вскрывая гроб, невозможно не потревожить мертвых. Даже медицинская часть этой истории – научное исследование трупа – святотатство. Не говоря уже о реальных страхах: а что, если тела святых и впрямь обладают сверхъестественными свойствами? А что, если на тех, кто осмелится вскрыть раку, падет проклятие? Городской совет подошьет директиву к делу, но в течение почти двух лет не предпримет никаких дальнейших шагов в этом отношении.
На дворе 1919 год. Петроград закован в лед. К западу от города лежит замерзший Финский залив. К востоку на десять тысяч километров простираются леса и степи, все еще покрытые толщами снега. Сам Петроград превратился в ледяной город. Его дворцы украшены фестонами льда, тысячами ледяных сталактитов. Лед скрывает от глаз изысканные архитектурные элементы фасадов: лепнина, карнизы и капители колонн скованы льдом. Под снежными заносами погребены великолепные мраморные ступени, каменные львы и балюстрады. На створчатых окнах и дверях, ведущих на кованые балконы, выросли ледяные узоры в виде пальм и лилий, делающих зимний свет более тусклым, а очертания нового мира, простирающегося за любым окном, в котором еще сохранились стекла, смутными и неясными. Лишь в редких окнах к тому времени оставались стекла. А во многих не было даже рам, потому что дерево хорошо горит, и замерзающим людям проще выломать небольшую оконную раму, чем вырубать паркет. Жители города хорошо усвоили эти премудрости: они научились ставить на пальто заплатки из старых занавесок, обменивать серебряные часы на соль, держать рот на замке. Тысячи петроградцев покинули город. На Невском проспекте больше нет толп и привычного оживления.
Возможно, жителями города даже на руку, что Петроград перестал быть столицей. Так проще оставить некоторые распоряжения центра без внимания и выстроить собственные приоритеты. Прошел уже год с тех пор, как большевики перевезли центральный аппарат новой власти в Москву. Главой Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов был оставлен Григорий Зиновьев, один из самых высокомерных политиков, когда-либо входивших в Белый зал Смольного института, где теперь уже не проводят балов. Многих рядовых сотрудников органов новой власти перевели в Москву. Кабинеты, в которых прежде обитало пять тысяч служащих, секретарей, заведующих, копировальщиц, инспекторов и посыльных, опустели. Горделивые здания наполовину заброшены, в слепых окнах самых больших залов и галерей чернеет пустота. Однако в помещениях поменьше и коридорах еще теплится жизнь: здесь, как пчелы в улье, теснятся сотрудники низовых инстанций – работники муниципалитета, мужчины и женщины, отвечающие за уличное освещение и водостоки и уже приступившие к налаживанию бытовой жизни в городе. Чиновники старого режима работают бок о бок с представителями режима нового, ревностные конторские служащие и обносившиеся бухгалтеры трудятся рядом с бывшими сварщиками, этими получившими повышение бенефициантами пролетарской советской демократии. Они с трудом находят общий язык. Однако поиски общего языка и перекладывание пустых бумажек, написанных на советском новоязе, – задача менее трудная, чем обдумывание той работы, которая им всем предстоит.