Хотя рационалисты подчас действовали из лучших побуждений, их политика все равно оказалась жестокой. В других обстоятельствах светский ритуал, вероятно, и так бы пришел на смену сложным религиозным церемониям. Религия вовсе не пользовалась в России всеобщей популярностью, и в описываемое нами время традиция испытывала на себе давление и других факторов – таких, например, как изменение социальной структуры, связанное с урбанизацией и индустриализацией. Все это способствовало тому, что в общественном сознании старый мир уступал место новому. Если бы эти процессы продолжили развиваться поступательно и более или менее органично, старые устои могли бы быть незаметно забыты так же, как это случилось в индустриальных странах Западной Европы. В действительности же советская кампания 1920–1930-х годов, направленная против традиции, будет разворачиваться на фоне глубоких социальных потрясений и бедствий. Миллионы погибли, десятки миллионов оплакивали свои потери.
Подобного рода кризис, а точнее череда кризисов, должен был бы оттолкнуть уцелевших назад, в привычный и знакомый мир неисследованных, но утешительных верований, к той матрице переживания смерти и к тем словам, которые всегда предлагала церковь, к идее обетованной загробной жизни, сулившей вознаграждение за страдания жизни мирской. Спустя десятилетие, во время Великой Отечественной войны, даже Сталин признает ценность этого аспекта религии. Однако к тому времени и ритуалы, и храмы будут уже в значительной степени порушены – не уничтожены, но надломлены и разбиты, – и им на смену не придет ничего путного.
По большей части традиционные средства были способны облегчить боль и страдания, причиненные сталинизмом: люди продолжали читать молитвы, глушить горе водкой и смутно верить пусть не в ад, но в мир иной и загробную жизнь[386]. Оглянувшись на события прошлого и увидев в нем такого рода преемственность, можно предположить, что в сущности мало что изменилось. Однако в то время каждая перемена в мироустройстве сразу бросалась в глаза и повергала в шок, и на тот момент было совсем неочевидно, что последующие поколения объявят погребальную культуру устойчивой к переменам. Пропуски, импровизации, вынужденные упрощения, сокращения и замены могли бы восприниматься как “начало конца”, как первая утрата в череде многих последующих, символизировавших крах целого мира. Базовые правила приличий, которые люди усвоили с детства и следование которым ожидали, больше не соблюдались, как бы им того ни хотелось. Новые коллективные церемонии не удовлетворяли и тех, кто предпочитал светские обряды и процедуры. Для миллионов советских граждан, задумывавшихся о смерти – своей или тех, кого они любили, – турбулентные годы сталинизма окажутся мрачными, суровыми, необъяснимыми, населенными призраками и не сулящими утешения.
Дела у советской погребальной индустрии с самого начала не заладились. Питирим Сорокин, как и несколько других авторов дневников, пишет с отвращением: “В наше время умереть в России легко, а вот быть похороненным очень трудно”[387]. К такому выводу он пришел после того, как ему пришлось провести четыре дня, выстаивая часы в очередях и разговаривая с десятками чиновников, и все ради того, чтобы получить разрешение на захоронение дочери своего друга[388]. В ноябре 1918 года Юрий Готье замечает: “Оказывается, что теперь и умирать неудобно”. “[Н]а иноверческом кладбище, которое всегда было организовано лучше всех, – продолжает он, – могильщики не хоронят более 7-ми покойников в день и не хоронят ранее часа дня. Когда хоронили К. А. Вилькена, могила была не дорыта и гроб пришлось поднимать опять на землю; крест, приготовленный заранее, потеряли и были грубы и недовольны; типичное проявление русской революции”[389]. К 1922 году положение стало еще хуже: “Похороны М. М. Рындина продолжались шесть дней, т. к. только на второй день после его смерти мы добились разрешения похоронить его в Новодевичьем монастыре”. Ордер на погребение на престижном кладбище Новодевичьего монастыря удалось получить в обмен – “за пару калош из Главрезины”. Готье с дотошностью историка отмечает также то, как выросли расценки и затраты на погребение: “Похороны Ниночки в ноябре 1919 стоили 30 000; похороны дяди Эдуарда в декабре 1921 – 5 000 000; похороны М. М. в марте 1922 – 33 000 000. Хлеб стоит 60 000 фунт”[390].
Правда заключалась в том, что местные Советы были перегружены работой. Чиновники не справлялись. Правила менялись беспрестанно. Конечно, появились новые резиновые печати и штампы, но вот с бумагой было туго. Ни о каком чае речи быть не могло, и круг бюрократических обязанностей ширился не по дням, а по часам, по мере того как новое правительство переводило под свой контроль городские службы, которыми прежде занимались тысячи частных компаний. Военный коммунизм, режим существования государства в годы Гражданской войны, обеспечил национализацию практически всех сфер жизни и экономики, включая похоронную индустрию. 7 декабря 1918 года большевики объявили об установлении советской монополии в этой области. Сам указ был, что характерно, сформулирован в оптимистичных, нормативных терминах. С момента его принятия ранг покойного больше не влиял на выбор места захоронения или формы проведения похорон[391]. Могильщики, ставшие теперь государственными служащими, должны были работать в соответствии с производственными нормами, что избавляло их от излишней эксплуатации. Теоретически ежедневная норма выработки на человека не должна была превышать двух могил стандартного размера или четырех “детских”[392]. Цена гробов должна быть зафиксирована, а гробовщики получали список спецификаций – одна модель в трех размерах[393]. Даже были приняты меры для начала массового производства венков из цветной бумаги[394].
Одна из проблем заключалась в том, что смертью и умиранием трудно управлять централизованно. Поэтому случались заторы, бюрократический недосмотр и оплошности; в Волоколамске во дворе могли скопиться горы гробов, в то время как в Москве их было невозможно достать. Взяточничество, как пришлось убедиться лично Юрию Готье, стало обыденной частью похоронных приготовлений. Коррупция, дефицит и неэффективность были неотъемлемыми элементами советской экономики, определявшими ее на следующие семь десятилетий. То, что происходило с 1918 по 1921 год, было исключением, результатом высокой смертности. К 1918 году в каждом крупном городе груды трупов в буквальном смысле высились перед воротами кладбищ. Инспекторы строчили неразборчивые, исполненные ужаса докладные записки и составляли анкеты: сколько тел и как долго ожидают у вас погребения? В каком состоянии находятся трупы? Ответственный работник должен был подписать анкету и сразу же отправить ее[395]. Когда у инспекторов выдавалось свободное время, они совершали обходы кладбищ. Написанные ими отчеты откровенно свидетельствовали о том, насколько были потрясены их составители. Эти люди, чьи представления о приличиях сформировались в менее суровые времена, не могли сдержать тревоги относительно нового общества.
Так, группа служащих Петроградского совета посетила кладбище на окраине города, где в 1905 году были похоронены жертвы Кровавого воскресенья. Приехав в третью неделю февраля 1920 года для осмотра, они обнаружили 241 незахороненный труп. “Некоторые из них были в гробах, и некоторые гробы были частично разбиты, обнажая покойников… Все тела уже охвачены разложением, как будто бы уже успели долгое время провести в больничных моргах”[396]. Согласно документам, некоторые из непогребенных тел, обнаруженных на кладбище в тот день, ожидали захоронения с 20 января! Другие тела были без всяких гробов штабелями сложены в сарае, который сам был в таком ужасном состоянии, что в него забредали бездомные собаки и глодали разлагающиеся конечности покойников.
По подсчетам инспекционной комиссии, для того чтобы справиться с уже существующей горой трупов, потребовалось бы по крайней мере двадцать пять могильщиков, и это без учета еще тридцати-сорока новых покойников, поступающих каждый день. Однако в день своего визита комиссия обнаружила, что на кладбище работают только семь человек, причем несколько уже продолжительное время не выходили на работу из-за болезни. Местные жители прекрасно знали, что происходит. Добрая их часть уже отвозила к воротам кладбища своих мертвых на саночках, потому что достать извозчика было трудно или вовсе невозможно. Люди препирались и торговались с могильщиками, умоляли, рыдали, а затем, когда отворялась дверь сарая, они в ужасе видели то, что за ней скрывалось. Рабочие с близлежащей фабрики не жаловались, но инспекция тем не менее отметила сообщения о “беспорядках” на самом кладбище[397].
В Москве ситуация была не легче. Инженер, составивший отчет о состоянии кладбищ в апреле 1919 года, обнаружил, что невозможно проследить весь путь тел умерших от тифа от местной больницы до кладбища. Трупы просто вывозили – без документов, без гробов, часто даже без одежды – и хоронили в общих рвах, часть которых была вырыта за пределами территории кладбища. Простые граждане даже не всегда могли быть уверены, что их родственник действительно скончался, а те, кто пытался наводить справки, никогда не могли выяснить местонахождение тела. “Подобные условия подпитывают обвинения и недовольство”, – отмечал инженер[398]