Каменная ночь — страница 53 из 120

[506].

Те, кому удалось покинуть охваченные голодом районы СССР, эмигранты, попавшие в Западную Европу после 1943 года вместе с отступавшей с Украины немецкой армией, будут помнить голод до конца своих дней. Профессиональные историки из числа переживших события 1929–1933 годов едва ли могли писать о чем-либо еще, кроме тех страшных лет[507]. Так как самая высокая смертность была зафиксирована на Украине, где голод совпал с новым витком нападок на украинскую интеллигенцию и церковь, на украинский язык и различные местные институты, украинцы воспринимают Голодомор как этнический геноцид. После обретения Украиной независимости Голодомор превратился в национальный символ, ему посвящены многочисленные исследовательские проекты по сбору устных свидетельств и коллекции документов. Голодомор стал той точкой, в которой сходятся воедино патриотические чувства и чрезвычайно сильные антироссийские настроения[508]. Однако во времена описываемых событий все, что киевляне знали о происходившем в украинской глубинке, было почерпнуто ими не из газет или официальных источников информации: советская пресса хранила молчание о массовых голодных смертях.

Некоторые регионы на территории РСФСР пострадали от голода ничуть не меньше, однако в России до сих пор нет ничего похожего на ту структурированную память о голоде, которую можно наблюдать на Украине. Нет ее и в Казахстане, где в 1929 году городские чиновники разработали программу создания огороженного и оседлого сельского хозяйства, в ходе которой у традиционных кочевников-скотоводов реквизировали скот и имущество и насильственно направляли его в “точки оседания”, обрекая на голод миллионы людей. Уцелевшие разъехались, поменяли место жительства и идентичность, оставив позади странную в своей пустоте степь и полупустынные пастбища, на которых нет никаких видимых шрамов, никаких следов произошедшего[509]. Дарья Хубова, собиравшая устные свидетельства о голоде в другом регионе, на Кубани, пишет, что не обнаружила там никаких примет коллективной памяти о голоде[510].

При советской власти голод оказался практически вытесненным из поля зрения советских граждан. Добровольное беспамятство превратилось в привычку. Если жалобы на каждодневные неурядицы и неудобства – хлебные очереди, рабочие часы, трудности с общественным транспортом и прочее – еще попадали в публичное пространство обсуждаемых проблем, то более масштабные вопросы, даже если речь шла о миллионах голодных смертей, открыто не обсуждались. В потайной части сознания советского человека накапливались тревожные, бередящие душу слухи. Однако то, о чем люди говорили между собой в частном порядке, отделялось от сферы публичного знания и обычно в него не трансформировалось, не говоря уже о том, чтобы дать толчок к открытому выражению возмущения или протеста. Одни предпочитали не замечать это частное знание, другие его подавляли, третьи приходили к выводу, что навряд ли когда-нибудь узнают всю правду. Писатель и историк Лев Разгон, который в те годы жил в достаточно привилегированных условиях в Москве, рассказал мне, что понятия не имел о голоде, охватившем южную часть страны[511].

Его слова приводят в ужас (а нет никаких оснований сомневаться в их правдивости), ведь голод был такой огромной частью реальной жизни в стране. Если признать, что люди действительно ничего о нем не знали, то это незнание может служить очередным свидетельством цинизма официальной цензуры. Но столь же неутешительна и мысль о том, что люди могли подавить в своем сознании образы гибнущих от голода в силу страха, безразличия или идеологической зашоренности. Ведь хотя факт массовых голодных смертей на официальном уровне отрицался, сами эти смерти не были спрятаны от глаз. Образы, подавленные цензурой и сознанием, были яркими, зовущими, настойчиво привлекающими к себе внимание. Голод сам по себе не есть частный, конфиденциальный опыт, и тихим и негласным его не назовешь. Страдающие от голода рыдают, умоляют о хлебе, оплакивают своих покойников, их дети плачут и просят подаяние. Распухшее от голода тело не спрячешь под одеждой, как не спрячешь истощенные конечности или инфицированные язвы. Умирающий от холеры страдает от жестокой, почти непрекращающейся диареи, которая уничтожает слизистую оболочку его внутренностей, он изрыгает субстанцию, похожую на крапчатую сыворотку или рисовый отвар, до тех пор, пока из его изможденных тканей не уходит вся жидкость и не наступает обезвоживание. Болезни, порождаемые голодом, вроде истощения, так же зримо охватывают физическое тело и разрушают личность еще до того, как убивают ее биологического носителя, и процесс этот отнюдь не тихий и незаметный.

Истощенные гибнут от голода у всех на виду. Многие падали замертво прямо на улице, тела оставались лежать несколько дней. Рядом не было никого, кто бы мог оплакать их, – мертвые безучастно ожидали какого-нибудь прохожего, которому хватило бы сил оттащить их с тротуара и похоронить. Были и другие смерти – целые семьи, умиравшие дома, за закрытыми ставнями и запертой дверью, из-за которой больше не доносилось ни звука. Раздувшиеся от мух тела оставались лежать среди руин их частного мира, в домашнем пространстве – печь, постели, детские игрушки, – дожидаясь прихода живых. Когда же живые обнаруживали мертвых, весь этот частный домашний мир переставал быть тайным и скрытым от глаз и превращался в помеху, в барахло, которое нужно было разобрать или сжечь и которым не прочь были поживиться мародеры. Голодная смерть не была героической, не была дешевой сентиментальной драмой, но и незаметной, тайной она тоже не была.

Некоторые утверждают, что ничего не знали о происходящем в силу того, что паспортная система и череда блокпостов на дорогах не давали истощенным людям, сам облик которых не оставлял сомнений в том, что им довелось пережить, попасть в Москву и другие крупные города. Но многие голодающие крестьяне все же пыталась уехать из охваченных голодом районов, и большая часть добиралась до провинциальных железнодорожных станций. Они гибли десятками тысяч, а начальники станций хоронили их тела где придется, где еще находилось место для могил. Иными словами, голодающие не всегда могли преодолеть заградительные кордоны, но слухи перемещались куда свободнее, а иногда “с той стороны” приходили и письма. В 1933 году журналист газеты “Правда” получил весточку от своего отца-еврея, жившего на Украине. “Пишу, чтобы сказать тебе, что твоя мать умерла, – говорилось в этом письме. – Она умерла от истощения после месяцев страданий и боли. Мне тоже недолго осталось… Последним желанием твоей матери было, чтобы ты прочел по ней кадиш. Могу ли я надеяться получить от тебя письмо, сообщающее мне, что ты прочел кадиш по своей матери хотя бы раз и что ты то же самое сделаешь и для меня? Мне было бы гораздо легче умереть, зная это”[512]. Некоторые в интервью вспоминали, что обсуждали голод с друзьями в частных беседах, когда заходил разговор о жизни в селе, а подобного рода истории не так-то просто не заметить или забыть[513].

Однако сегодня, по прошествии стольких лет, после всех откровений эпохи гласности, реконструировать историю этих слухов и частных разговоров все равно непросто. Трудно сказать, что именно было известно людям, какую часть правды они решали проигнорировать, на что были вынуждены закрыть глаза, а чему предпочли найти оправдание. Историки, работающие с документами того времени, находят очень мало информации, способной дать ответы на эти вопросы. Советское государство слухов не поощряло. Само слово “голод” было запрещено к упоминанию в печати. Согласно официальной версии, именно “контрреволюционные элементы” распространяли ложь о том, что смерти были вызваны голодом. Эти враждебные элементы обслуживали интересы определенных “антисоветских кругов”[514]. Подобного намека по тем временам было достаточно. Единственным способом понять, что знали в то время люди о происходившем в голодавших районах, было расспросить уцелевших, однако устная история, особенно в подобных случаях, затуманена плотными слоями вины, подавления, вытеснения и аберраций памяти. “Голод меня не особенно интересует”, – признался мне русский очевидец тех событий, ныне живущий в Киеве. Он хотел поговорить со мной о Черчилле и Гитлере и об отцовской лошади, которую его семья впоследствии съела[515]. Другие воспоминания, которые он признавал, были фрагментарны и тесно переплетены с вымыслом, усвоенным позднее. На всех них лежала тень Великой Отечественной войны, что типично для воспоминаний советских людей старшего поколения.

В результате мы имеем дело с молчанием, а это такая субстанция, которую историки, озабоченные сносками, изучают нечасто. Те прекрасные научные исследования о голоде, которые все-таки существуют, породили две категории образов. С одной стороны, государство, персонифицированное в образе Сталина, а с другой стороны, ужасные картины голодающей страны: дети с ввалившимися глазами и рыдающие женщины. Ни документы, ни свидетельства очевидцев не наводят нас на мысль о том, что уместно задать и еще один вопрос: о социальном контексте, который сам по себе был частью (пусть и сомневающейся, пассивной частью) механизма, сделавшего возможными массовые смерти от голода в современной индустриальной стране, стране массовой грамотности и современных средств связи. Мы, историки, не задались вопросом о том, что думали люди об этих голодных смертях, как они сосуществовали с ними, какую тень отбрасывали эти смерти на коллективное представление о реальности. И причина, по которой эти вопросы не были заданы, заключается в том, что уничтожение памяти или, по крайней мере, ее утаивание и сокрытие начались сразу же.