Еще один подход к вопросу о социальном контексте, позволяющий понять масштаб происходивших в обществе ментальных искажений, состоит в том, чтобы перешагнуть через культурные различия и поставить себя, англоговорящего читателя, на место рядового советского гражданина образца 1930-х годов. Вспомним еще раз о переписи 1937 года. Забудьте все то, что вы уже знаете о сталинизме, и представьте себе на мгновение разговор, который в нормальных обстоятельствах мог произойти между переписчиком и вами в тот январский вечер 1937 года – менее, чем через пять лет после произошедшей катастрофы. К вам на порог приходит человек, в руках которого пачка отпечатанных дешевым способом анкет, и он заявляет, что хочет побеседовать о демографической ситуации в стране и о росте численности населения в последнее десятилетие. Вы знаете или слышали о том, что в стране был голод, повлекший за собой массовую гибель людей, об имевших место ужасах, о том, что люди умирали на улицах. Вас эта тема может живо интересовать, а возможно, вы получили от кого-то письмо – от друга или от отца – и скорбите о вашей потере. А перед вами стоит представитель государства, человек, который хочет поговорить о цифрах, составе вашей семьи, уровне жизни. Это не обычный чиновник или должностное лицо, это даже не один из тех служащих, что по рабочим дням прячется за маленьким окошком со створкой, принимая заявления (или отказывая большей части просителей) с десяти до двух часов дня. Перед вами товарищ, доброволец, и он пришел один.
В архивах хранится множество писем от самих переписчиков, рассказывающих о том, что обычно происходило дальше. Некоторые из них становились жертвами агрессии со стороны опрашиваемых, их встречали тумаками или попросту избивали. Некоторых грабили. Многих встречали в штыки: люди выплескивали на переписчиков свое раздражение по поводу политической ситуации и повседневной жизни (как раз незадолго до переписи начались очередные перебои с продовольствием – последствия плохого урожая). Многие бланки анкет были испорчены. Переписчики жаловались, что граждане оставляли “неприличные комментарии” в части опросника, посвященной религии. На вопрос о гражданстве также были получены издевательские ответы (“Какое угодно, только не советское”, – написал один опрашиваемый). Однако в архивах нет никаких сообщений о случаях критики существующего строя из-за недавних смертей, ни одной просьбы прояснить ситуацию, никакого специального приложения с инструкциями (подобного тому, где переписчиков инструктировали, как отвечать на неудобные вопросы про религию и гражданство). В свою очередь, переписчики не требовали ответа на вопрос, что выявили общие результаты проделанного ими исследования[516]. Миллионы людей не задавались подобным вопросом. И тот факт, что люди вроде меня, изучающие советскую историю, и все те, кто жил в этой стране в то время, не видят в этом ничего удивительного, служит очередным свидетельством масштаба этого молчаливого заговора, усиленного страхом, но тем не менее вполне привычного. Сама мысль о том, что в 1937 году можно было задавать неудобные вопросы, кажется просто наивной.
Конечно, это случилось с “ними”, а не с “нами”, с украинцами и казахами (впрочем, и с десятками тысяч этнических русских в южных регионах России, традиционно дающих стране зерно), и всегда находились более насущные проблемы, занимавшие общественное внимание. И все равно степень самоцензуры поражает воображение. Хотя страх сыграл свою роль – решающую роль, с этим никто не спорит, – он не был единственной причиной молчания. Граждане, соседи не всегда сдерживали себя из страха сболтнуть лишнего – об этом свидетельствуют их вопросы и комментарии. Отрицание было частью особой советской ментальности, порожденной разбитой вдребезги культурой, разрушением социальных связей между людьми, сообществ как таковых, Гражданской войной, неуместным стоицизмом, достойным лучшего применения, осознанием революционной миссии, утопической надеждой и многократным опытом коллективного страдания. А кроме того, отрицание было достижением нового языка. Для обозначения произошедшего были найдены эвфемизмы, а лозунги в очередной раз стерли все следы невыразимой трагедии. Отто Шиллер, германский атташе по сельскому хозяйству в Москве, частично описал механизм отрицания в своем донесении, посланном им в Германию с Северного Кавказа в 1933 году: “Мне рассказали о множестве случаев, когда опухшие от голода страдальцы умоляли сельсоветы о помощи и слышали в ответ: ешьте хлеб, который спрятали, никакого голода нет”[517].
Спустя одно-два поколения память о голоде затуманилась до такой степени, что практически обратилась в забвение. В 1988 году редактор журнала “Москва” Михаил Алексеев писал: “Меня удивляет, что ни в одном учебнике нет ни одного, даже самого простого упоминания об ужасной трагедии 1933 года. В нашей деревне из 600 семей уцелело только 150… Многие мои родственники и школьные друзья умерли у меня на глазах, многие из них были похоронены там, где застала их смерть”[518]. Подобное отрицание, скорее всего, могло продолжаться вечно. “Если основываться на некоторых разрозненных и противоречивых данных, спад уровня смертности замедлился в определенный момент реконструкции национальной экономики. В различных регионах страны спад уровня смертности происходил с разной скоростью”, – писал некий советский историк в 1970-е годы[519]. Школьники принимали подобные тексты на веру вплоть до наступления гласности; взрослые читали труды партийных пропагандистов. “Система коллективного хозяйствования создала неслыханные доселе условия для расцвета социалистического сельского хозяйства, для культурной и зажиточной жизни крестьян, – объяснял первый секретарь Коммунистической партии Украины Петро Шелест в 1970 году. – В жизни советской страны, в строительстве социализма годы первой пятилетки запомнились как время героизма и побед. В то же самое время это были трудные, сложные времена. Особенно трудная ситуация сложилась с обеспечением продовольствием в 1933 году. Но и эти трудности были успешно преодолены”[520].
История великого советского голода начинается с конфронтации большевиков и крестьянства, с взаимного недоверия и непонимания, с марксисткой ненависти по отношению к деревне, с ненависти крестьян к городу. У этой истории есть своя предыстория – голод в Поволжье 1921–1922 годов. Революция была задумана не для того, чтобы облагодетельствовать деревню, хотя Ленин и утверждал, что его партия представляет интересы беднейших слоев крестьянства. Крестьяне же, хотя и не были сторонниками возвращения старого порядка (во время Гражданской войны они редко активно поддерживали белых), относились к большевизму с опаской и зачастую враждебно встречали большевиков-агитаторов. Крестьянству не нравились навязываемые большевиками обязательства, налоги, обыски домов, армейский призыв. В ходе Гражданской войны миллионы крестьян отвернулись от нового правительства из-за проводимой им политики насильственного отъема зерна. Однако голод начала 1920-х притупил дух сопротивления. По некоторым оценкам (в очередной раз следует подчеркнуть, что точные данные о размере потерь отсутствуют), за эти два года (1920–1921) от голода погибло около пяти миллионов человек.
Страх голода зародился еще в годы Первой мировой войны, а к 1919-му он стал реальностью во всех южных регионах России. В декабре 1919 года приятель Готье писал ему из Саратова, пересказывая местные слухи о “двух достоверных случаях того, как едят людей” и историю о том, как “ассистенты университетских лабораторий едят собак и кошек”[521]. В дальнейшем продовольственный кризис только усилился. После неурожая 1920-го пришла небывало засушливая весна 1921 года[522]. Летом крестьяне начали болеть, а затем и умирать. Это был первый великий голод советской эпохи. Даже Гражданская война не подготовила свидетелей этого голода к тому, что им предстояло увидеть. Сорокин, проехавший по охваченным голодом областям, позднее признавался: “Моя нервная система, привыкшая ко многим ужасам за годы революции, не выдержала зрелища настоящего голода, испытываемого миллионами людей в моей разоренной стране”[523]. Американец Гарольд Фишер, сотрудник благотворительной организации, оказывавшей помощь пострадавшим, писал: “Россия получила шок от голода, [уже] будучи сломленной не только физически, но и духовно. Недоверие к правительству и должностным лицам, действующим от его имени, подозрительность и ненависть к соседям сделали крестьян растерянными и беспомощными, подорвали в них способность противостоять тому потрясению, которому они подвергались и прежде из-за неблагоприятных погодных условий. Когда летом 1921 года знаки приближающегося большого голода уже невозможно было спутать ни с чем, крестьян охватила паника. Одни в ужасе бежали из деревень, другие же флегматично остались ожидать смерти”[524].
В тот раз советское правительство допустило в зону бедствия зарубежных спасателей, среди которых следует особо отметить Американскую администрацию помощи. Идея встретила неоднозначную реакцию со стороны советского руководства. Будущий президент США Герберт Гувер с 1919 года настаивал на необходимости организации кампании по сбору продовольствия для Советского Союза, обратив внимание союзников на эту проблему в ходе Версальской мирной конференции, однако вплоть до 1921 года советское правительство не давало поездам с продовольствием пересекать границу охваченного голодом региона[525]. Сваливали все на бюрократическую волокиту и проблемы с перевозками, однако американцы хорошо знали, что в основе нежелания Советов пропустить американский транспорт с продовольствием в Поволжье лежала шпиономания и первобытная, нутряная подозрительность по отношению к иностранцам. Как бы то ни было, голодающим “повезло”: к 1922 году Американская администрация помощи ежедневно кормила более восьми миллионов человек