Когда же этот самообман потерял свою убедительность, утописты смогли сосредоточиться на долгосрочных перспективах социалистического строительства. “Мы должны были отвести глаза от деревни, – объяснял один бывший активист, – и увидеть другие части картины”[552]. Когда и эта стратегия провалилась, у активистов не оставалось другого выхода, кроме как винить во всем необходимость следовать приказам. Писатель Василий Гроссман понимал каждую из версий происходящего. Подлинная вера, по его мнению, была маской, за которой было удобно спрятаться. В своей повести “Все течет” он писал: “А в активе всего было: и такие, что верили и паразитов ненавидели, и за беднейшее крестьянство, и были – свои дела обделывали, а больше всего, что приказ выполняли, – такие и отца с матерью забьют, только бы исполнить по инструкции”[553]. Один из уцелевших рассказывал, как была раскулачена его собственная семья – как будто три брата на самом деле были отцом и двумя сыновьями. Деревенский сход согласился, что “проверять все равно никто не будет. Если каждым из братьев заниматься отдельно, то мы не сможем их раскулачить, потому что для этого нет никаких оснований… и уже тогда наши головы полетят с плеч за то, что мы не смогли выполнить инструкции”[554].
Активистов, занимавшихся раскулачиванием, привлекала возможность поживиться. Воров и погромщиков редко ждало наказание. По словам Шейлы Фицпатрик, “существует великое множество донесений о том, что активисты присваивали себе имущество раскулаченных ими людей”. Она упоминает случай, произошедший в Пермской области, где люди, выгнавшие крестьянина по фамилии Тимшин на улицу, “на месте съели его мед и рассовали его папиросы по карманам. Они не включили в опись имущества серебряные часы, которые оказались в кармане у милиционера Игашева”[555]. Один из переживших голод, который рассказал мне свою историю в 1998 году, подтвердил эту схему: “В нашей деревне были люди, жили люди, которые никогда не работали, пьяницы разные и тому подобное. Они организовались в коллективы, не в колхозы, а в коллективы, и кулачили людей. Раскулачили троих”[556]. “Они все прибрали себе, – рассказывал другой человек. – Они себя спасли, а люди погибли”[557].
Раскулаченные большей частью были самыми обычными людьми. Многих записали в кулаки просто потому, что они пользовались наемным трудом, то есть “эксплуатировали безземельных крестьян”. Это определение было особенно несправедливым. Крестьяне, которым требовались помощники, чаще всего были самыми слабыми членами сельской общины; это были как раз те, кто не мог собрать урожай без посторонней помощи: вдовы, старики, инвалиды войны[558]. Иногда, чтобы превратить человека в кулака, достаточно было краткой вспышки ярости, и в таких случаях ценой подобной ярости становилась вся жизнь. Жительница юга России вспоминает: “Моя тетушка схватилась за вилы и, размахивая ими, закричала: «Не пущу к лошадям!» У нее было две лошади. А на следующий день к ней пришли и раскулачили ее, забрали ее имущество, а ее саму сослали, дети погибли”[559]. Подобного рода акты мести подчас настраивали против государства и его представителей целые крестьянские общины. Не всегда беднейшие крестьяне жили, затаив неприязнь к своим соседям[560]. Однако какую бы ярость ни вызывала политика экспроприации, сопротивляться ей было невозможно.
До сих пор, семьдесят лет спустя, живы уцелевшие очевидцы тех событий, и эти люди могут рассказать о шоке, который они испытали, лишившись всего имущества. Один из них вспоминает: “Сначала нас отвели в какой-то промерзший ледяной барак. Даже не знаю, где именно он был. Знаю только, что мы мерзли и голодали в этих бараках десять дней кряду… Мы потеряли отца и старшего брата, которому в ту пору было двадцать”[561]. Женщина из другой “кулацкой семьи” рассказала мне: “Нас поместили в бараки. Тюрьмы были переполнены. В нашем районе план [по раскулачиванию] перевыполнили. Так что нас поместили в бараки, всех вместе, просто взяли и бросили туда. На голый пол”[562]. Ее семье относительно повезло. Миллионы других кулаков погнали еще дальше от дома. “Ужасная проблема с этими вагонами для перевозки скота была в том, что через все щели и трещины в деревянных стенах дул ветер, – вспоминал один из раскулаченных. – Ветер выл, продувая вагон насквозь, от него было не защититься без теплой одежды, а нам никакой одежды взять с собой не разрешили, это было «излишком сверх правил»”[563]. Здоровые взрослые могли некоторое время противостоять холоду, но смертность среди младенцев была ужасающая. “Не стало у матери молока, и умер в пути ребенок. Где ж хоронить? Два конвоира сели в их вагон на один пролет, на ходу открыли дверь – и выбросили трупик”, – писал Александр Солженицын[564].
Те, кто выжил в пути, зачастую умирали по прибытии на Крайний Север. Они голодали на бесплодной земле, на которую их бросили работать. Дети гибли от эпидемий и отсутствия ухода, не понимая, почему нет молока, куда пропал отец и где они оказались в результате их бесконечного путешествия. Местное население пыталось помочь “спецпереселенцам”, предлагая им еду и кров, причем происходило это настолько часто, что вызвало официальную критику властей. “Так они жили чумной зимою. Не мылись. Гноились тела. Развился сыпняк. Мёрли”, – описывал Солженицын группу бывших кулаков, временно размещенных в Архангельске по пути в ссылку: “Но архангелогородцам был строгий приказ: спецпереселенцам (так назывались сосланные мужики) не помогать!! Бродили умирающие хлеборобы по городу, но нельзя было ни единого в дом принять, накормить или за ворота вынести чаю: за то хватала местных жителей милиция и отбирала паспорта. Идет-бредет голодный по улице, споткнулся, упал – и мертв. Но и таких нельзя было подбирать (еще ходили агенты и следили, кто выказал добросердечие). ‹…› Жители Архангельска сами тряслись, чтоб не сослали и их. Даже остановиться, наклониться над трупом боялись. (Один лежал близко от ГПУ, не подбирали)”[565].
Зимы 1930 и 1931 годов оказались для этих ссыльных смертельными, но тех, кто остался в колхозах, в конце лета 1932 ждало новое бедствие. Год выдался неурожайным, однако правительство продолжало требовать выполнения плана по поставкам зерна и других сельскохозяйственных продуктов, причем требуемые объемы поставок были столь велики, что многие районы, производившие зерно, остались почти без продовольствия. Одна из эмигрантских организаций писала в 1933 году министру иностранных дел Великобритании:
В течение последней зимы и весны население этих сельскохозяйственных регионов [главным образом речь шла об Украине], почти полностью лишенное своего обычного продовольствия, вынуждено было питаться корой и травой, есть крыс и собак, что привело к ужасающей смертности, огромному количеству случаев умопомешательства и каннибализма и к общему состоянию истощения от нехватки питательных веществ. Из-за того, что голодающим и больным не оказывается никакой помощи, улицы деревень и городов усыпаны мертвыми телами; целые деревни стоят пустыми в результате гибели и массового исхода крестьян[566].
“В 1933 году мне было девять лет, – вспоминала шестьдесят лет спустя Марфа Павловна, жительница Винницы, пережившая Голодомор. Деревенским языком она описывала ужас с поразительной простотой: – Было нас четверо детей… Они пришли к хате, незнакомцы… Били в дверь железными прутами… и пытались найти, куда отец спрятал зерно. Корову нашу забрали”. Крестьян в колхозах все еще подозревали в укрывании продовольствия, и многие дома раз за разом обыскивались в поисках схронов. После того как отобрали последнее зерно и масло и закончился урожай прошлого года, начался голод. Марфа Павловна продолжает: “Мы умоляли маму накормить нас, так просили. Младший братик плакал, плакал, а к утру помер. Мой старший брат, тот, что 1920 года рождения, тоже утром умер. Они оба лежали мертвые. Уже трое мертвых лежали… Мама сказала соседям: «Уже трое моих померло». А через два дня умер отец. Был вечер субботы. Я спала совсем рядом с ними, с мертвыми… Они пришли и забрали их из деревни, забрали в ров”[567].
На Украине были записаны и опубликованы тысячи подобных свидетельств. Мария Оксентьевна Тростянская, родившаяся в 1914 году, вспоминала: “1933 год в моей жизни был как страшный сон”. Она была членом похоронной бригады из трех человек в деревне в Киевской области, в чьи обязанности входило рытье траншей для братских могил. За раз хоронили по 20–30 человек, которых к могилам привозили на повозках. Сначала в повозки были запряжены лошади, а после того как лошади околели, вместо них впрягались люди. В подобной траншее Мария Оксентьевна похоронила собственную сестру рядом “с телами 23 других умерших”[568]. Другие свидетели вспоминают похожие сцены. Один видел труп молодой женщины, прислоненный к дощатому забору. Этот образ до сих пор не идет у него из головы.
Когда мы подошли ближе, мы увидели ребенка, который… сосал грудь, не осознавая, что молока там больше не осталось. Пока мы смотрели [на труп], подъехал санитарный грузовик, подбиравший на улицах умерших. Двое мужчин выпрыгнули из грузовика, схватили тело за ногу и затащили его на верх груды трупов в кузове. Затем они взяли ребенка и кинули его поверх мертвых тел. Мы с братом заплакали от жалости к ребенку, но понимали, что ни мы, ни кто-то другой ничем бы ему не помогли, потому что все были голодные