Каменная ночь — страница 59 из 120

СР[583]. Новые прибывшие не задавали лишних вопросов об этих землях, переполненных тенями умерших. Говорили о своей трудной доле, о тяготах работы и нужде, но не о костях, не о призраках, не о странном молчании, не о новой жизни в том мире, в котором даже дикие птицы умолкли навсегда.

И от своей привычки держать язык за зубами и воздерживаться от вопросов эти люди не отказались по сей день. То чувство вины, которое уцелевшие выражают в сегодняшних интервью, обычно связано с их крестьянской идентичностью, с решением остаться на земле. Они знают, что их жизни круто изменились бы, решись они влиться в великий миграционный поток, который в разгар сталинской индустриализации привел тысячи бывших крестьян в город. В то время казалось, что спрос на труд был таким огромным, что его невозможно было удовлетворить. Они также знают, что берущий у них интервью человек образован, и их не оставляет мысль о том, что и у них однажды была возможность найти себе более престижную и высокооплачиваемую работу. В период между 1928 и 1932 годом из деревни в город перебрались около 12 миллионов человек[584]. Этот миграционный процесс разрушил некоторые механизмы работы памяти, наделив тех, кто остался в деревнях, и даже тех из оставшихся, кто не испытал голода, смутным, несфокусированным ощущением потери. Более того, последующие события и память о переселении будут раздавлены гусеницами немецких танков в 1941 году.


“Человек счастлив своим умением забывать”, – писал Варлам Шаламов[585]. Сегодня и в России, и на Украине еще можно найти тех, кто уцелел в великой войне, развязанной Советским Союзом против своего крестьянства, и расспросить их о пережитом. Появившиеся собрания воспоминаний и свидетельств, записанных специалистами, работающими в направлении устной истории, воссоздают наглядный образ прошлого, прежде обделенного вниманием. Однако в некотором смысле повторное открытие одного типа “настоящей” истории, одного нарратива, составленного из фактов, заслонило собой другую имевшую место тему: процесс приспосабливания, те стратегии существования и адаптации, которые позволили людям прожить полвека, так ничего и не рассказав. Многие из собранных свидетельств начинаются с фраз: “Мне никогда не забыть…”, “У меня до сих пор стоит перед глазами…”, – но в поисках фактов редакторы, выпустившие эти сборники, оставили без внимания другие слова, другие фразы, все эти недосказанности и умолчания, которые не визуализируют, не воссоздают картин прошлого, позволяют не вспомнить, а, наоборот, решительно забыть. Но именно это забывание-забвение в годы сталинизма и составляло ткань жизни для миллионов советских людей. Забывание стало необходимой стратегией выживания даже для тех, кто сегодня с таким энтузиазмом вспоминает свои юные годы и кто так легко и гладко, по крайней мере с виду, говорит для записи под шелест магнитофонной ленты. К слову, большинство из тех людей, которых интервьюировала я сама, говорили совсем иначе.

Этот другой тип памяти с трудом поддается воспроизведению. Она кажется чужеродной, странной, со всеми этими умолчаниями и пробелами, отделенная от публичных событий прошлого, о которых пишут историки. Может показаться, что в эпоху постгласности, в мире до сих пор жадном до подлинных историй и чернушных разоблачений, этой памяти просто нет места. И тем не менее мне этот способ обращения с памятью представляется более распространенным, по крайней мере среди тех, кто остался в родных местах и прожил жизнь рядового советского гражданина, члена новой общности советских людей. Те рассказы о прошлом, которые мне довелось слышать – больше десятка от уцелевших в ходе раскулачивания, еще столько же от переживших голод, – редко бывали выстроены в хронологическом порядке. Люди говорили “не по существу” (то есть не по существу вопроса, представляющего интерес для историка). Их рассказы были фрагментами, сохранившимися в частном пространстве памяти при полном отсутствии какого бы то ни было общественного контекста, в который они могли бы быть вписаны. Рассказчики говорили так, будто их истории были нетипичными, исключительными; их взрослая жизнь, их воспоминания были отравлены необходимостью найти себе оправдание, как будто бы сам факт того, что им удалось выжить, оставил на их судьбах рубец вины.

Хорошим примером того, как устроены подобные свидетельства, может служить один из разговоров, который состоялся у меня в начале моей работы над проектом и который в то время даже вызвал у меня разочарование[586]. Рассказчица с большим энтузиазмом вызвалась поговорить со мной: “Приходите и увидите сами. Я пережила раскулачивание. Уверена, что вам захочется узнать об этом побольше”. Проблема заключалась в том, что в течение трех часов нашего разговора (а затем и во время долгого чаепития) она едва коснулась этой темы. Было вскользь обронено несколько кратких фраз о первых днях жизни в бараках, произнесены обычные уверения в том, что семья не была особенно зажиточной, а затем последовали воспоминания о дальнейшей жизни, о настоящей жизни, которую подготовила катастрофа. На протяжении долгих десятилетий факт раскулачивания оставался стыдной тайной, обнародование которой могло стоить этой женщине карьеры. Это было прошлое, которое она умело скрывала полвека. Большая часть этого прошлого оказалась похороненной под удачами и триумфами последовавших лет; другая же часть была замаскирована суевериями и предрассудками, которые, несмотря на рациональное, “научное” сознание, проповедуемое большевиками, были присущи каждому советскому человеку.

Во время описываемых событий ей было семь лет. В дом пришли мужики (“Это был какой-то ужас”) и забрали ее отца. Вместе с матерью и тремя братьями, ее, единственную дочь в семье, загнали в барак и бросили там – без документов, без средств к существованию. Приближалось лето, ее отчаявшаяся мать, лишенная свободы передвижения и чувствовавшая себя связанной по рукам и ногам, смогла каким-то чудом связаться со своей сестрой, тетей этих четверых детей. Это обстоятельство в глазах самой рассказчицы сделало ее историю исключительной (несмотря на то, что тысячам других людей удалось спастись схожим образом). Тетя детей, которую звали Таня, была замужем за музыкантом, “настоящим виртуозом”. У пары не было собственных детей. Они приехали, как только смогли, добираясь до раскулаченных родственников вдоль Волги, через безлюдные, опустошенные деревни, сторонясь толп побирающихся нищих и голодных детей. Они привезли еды и немного старой одежды для матери семейства, которую та могла бы обменять на что-то необходимое. Они приехали с предложением забрать одного из детей.

Те перемены, которые городская пара обнаружила в своих родственниках, должны были их потрясти. Дети голодали, ходили босиком, а маленькая девочка Аня, нынешняя Анна Тимофеевна, “была еле жива”. У нее был рахит, и впоследствии она почти не прибавила в росте, как будто оставшись в теле семилетнего ребенка. Ее дядя, так разительно отличавшийся от отца “кулака”, который лишь тенью скользит по воспоминаниям дочери, сразу произвел на нее неизгладимое впечатление. “Он был артистом, культурным человеком, он все знал, все сразу понял. Он спросил, где написано, что дети должны жить в бараках”, – рассказывает она. Вместе с братьями она наблюдала за разговором взрослых. Ее мать пыталась убедить родственников забрать старшего сына, которому в то время было восемь лет, но Таня успела заметить девочку. “Он уже практически мужчина, – сказала она, – я возьму Анну”. “Мама отказалась от меня. Они меня забрали. Дядя внес за меня залог – нас раскулачили, так что меня могли отпустить только под залог. Понимаете, у отца не было никаких прав”. Всем остальным детям этой семьи не суждено было выжить.

Анна Тимофеевна смеется: “Сначала они меня помыли. Помню запах мыла”. Темп и тон ее повествования меняются сообразно с работой памяти. Рассказ переносится из темных бараков в крошечную квартирку с единственной комнатушкой, а затем в цирк. Следующие два года маленькая Аня была слишком слаба и болезненна, чтобы заниматься чем-то, но как только она достаточно окрепла, музыкант, занявший место ее отца, взялся за ее развитие. Дисциплина была беспощадной. “Сперва, когда он заставлял меня в наказание стоять в углу, я не очень понимала, что имеется в виду. Я никогда раньше не знала такого обращения”. Тем не менее, рассказывая, она смеется – тяжелые испытания подобного рода, испытания другой жизнью, встречаются почти во всех рассказах бывших кулаков, – и нотка гордости в ее голосе вливается в благодарную память. “Мы были почти сироты”, – вспоминает она свою семью. В отличие от братьев, Анна собиралась начать цирковую карьеру. “Моя жизнь была иной, я была артисткой, я всегда должна была заниматься творчеством, это то, что держало меня в жизни”, – говорит она.

Обретение актерского мастерства всегда дается нелегко. Анна Тимофеевна объясняет: “У меня не было никакого детства. Утро начиналось с общеобразовательной школы, а прямо оттуда во второй половине дня я отправлялась в цирк. Был небольшой обеденный перерыв, мы всегда ели все вместе, а потом я возвращалась к занятиям в цирковой школе. В те времена вас готовили не только как танцора или музыканта, вы должны были уметь делать абсолютно все”. Она быстро схватывала мелодии, и дядя смастерил ей маленький аккордеон, специально под ее маленькие руки. Дядя также настоял на том, чтобы она сменила имя: “Не Бандаренникова, слишком длинно. Нет”. Улыбаясь, она широко раскидывает руки в эффектном жесте и объявляет саму себя, как будто ей снова предстоит выйти на сцену: “Анна Тимофеевна Бондаренко!” Ее готовили на “роли второго плана” в музыкальных номерах ее дяди. С одиннадцати лет она посылала деньги домой матери.

На стенах в ее тесной гостиной – цирковые афиши, свидетельство ее тогдашней жизни. На одной Бондаренко в сопровождении дяди, на другой она играет на аккордеоне и поет, а вот она же с мужем, музыкальный номер на двоих. “В месяц мы давали по 124 концерта, – рассказывает она, вспоминая свою работу во фронтовых бригадах, – по три-четыре концерта в день. На фронте я проработала до восьмого месяца беременности. У меня об этом и документы есть, если хотите посмотреть. Я выступала до 4 августа, а 23 сентября родила”. Она не могла уделять достаточно времени своему малышу и отдала его на воспитание матери. Свою жизнь Анна Тимофеевна посвятила сцене и мужу, с которым она часто эту сцену делила.