В силу того что проблема культурной преемственности и трансформации достаточно сложна, даже если не добавлять ей еще одного измерения – кросс-культурного сравнения, я пыталась придерживаться разговора об истории русской ментальности, хотя история имперского народа и тем более история самой протяженной материковой империи не может быть все время ограничена этими рамками. В общем и целом фокус на России означал, что в поле моего внимания будут находиться похоронные обряды, принятые в обществе, которое в идейном плане вплоть до революции 1917 года пребывало под сильным влиянием православной церкви (или в оппозиции к ней), в обществе, мир которого был сформирован мощной традицией представлений о грехе и божьей каре, об искуплении, осуждении на муки вечные или бессмертии. В этой книге я мало внимания уделила национальным меньшинствам и сектам и не рассматривала эволюцию религиозной веры и сомнений в ней среди неправославных религиозных общин, включая самые влиятельные из них, такие как мусульманская, еврейская и лютеранская. Мои путешествия за пределы России – как реальные, так и интеллектуальные – дали мне возможность исследовать культуру и историческую судьбу других восточных славян, в частности народов Украины и Беларуси, которые в XIX и XX веках были неразрывно связаны с судьбой и культурой России.
Размышления о жестокости и травме дались мне тяжелее, и не только из-за мрачности самих этих тем. Если не изучать конкретные случаи, не удастся оспорить вышеупомянутую концепцию об особом влиянии истории ожесточения на отношение русских к смерти и насилию, к которой можно подойти с позиций психиатрии и социальной психологии, а также через исторические изыскания. Невозможно утверждать, что в определенный момент люди действовали, руководствуясь уникальными исторически специфическими мотивами, если не проанализировать эти случаи, иначе результатом вашего исследования станет полное небрежение деталями. Большинство тех, с кем я говорила, ограничились именно этим, заявляя, что русские жестоки от природы, что их отношение к смерти заложено генетически, что это наследие татаро-монголов, проклятие сурового климата. Самоуничижительный расизм такого рода – дело в Москве самое обыденное, но подобные представления можно обнаружить и в работах зарубежных исследователей. Я решила деконструировать этот ворох измышлений и предположений (надеюсь, что мне удалось оспорить некоторые из них), но процесс этот не был приятным; часть свидетельств, приведенных здесь, читать будет непросто.
Очевидной отправной точкой для понимания современных культур насилия, особенно в автократии, должно быть государство. Та ценность, которой правительство наделяет человеческую жизнь, имеет прямое влияние на уровень смертности. Взять хотя бы самые банальные примеры: устройство системы здравоохранения или методы ведения войны. Все это будет определять то, как горевание, переживание утраты и скорби выражено в публичных церемониях. Также государство может потворствовать некоторым видам преступлений – в России оно иногда напрямую к ним подстрекало – и с помощью секретности создавать мир, в котором нет возможности для протеста.
Эти сюжеты можно расследовать по документам, бесстрастно иллюстрировать графиками и таблицами. Однако куда более щекотлива проблема ценностей самих граждан. Государство может писать о демографических потерях, его лидеры приучаются спать спокойно, несмотря на то что замешаны в кампании, которая в лучшем случае провалилась, некоторые из них упражняются в намеренном подавлении определенных воспоминаний, однако населению приходится воочию видеть смерть, иметь дело со страхом, болезненными утратами, бедностью, гневом, местью, памятью. Прежде чем предполагать, что в этом обществе к смерти относятся легко, воспринимают ее как должное, необходимо исследовать духовный мир его граждан. Продвигаться в своих размышлениях об этих проблемах мне помогало обращение к архивам и в очередной раз к мемуарным свидетельствам. Я также прослушала сотни автобиографических рассказов. Я говорила и с теми, кто профессионально оказывает помощь людям, которые, предположительно, подверглись жестокому обращению, а также с российскими философами, размышляющими о смерти, и с людьми, воевавшими, убивавшими или мечтавшими убивать.
Травма – обратная сторона ожесточения. Сегодня западные нарративы, в которых речь идет о ситуациях эмоциональной перегрузки и насилия, прежде всего о геноциде, как правило, исходят из того, что у людей, ставших свидетелями чудовищных преступлений или переживших что-либо ужасное, годами не зарубцовываются психологические шрамы (и неважно, оставило ли пережитое шрамы физические). Иногда приходится слышать, что травма может передаваться от родителей к детям. Одни из лучших текстов на эти темы – и конечно, самые сильные и волнующие – были написаны о Холокосте и нацистских лагерях; они исследуют проблематику памяти, душевных ран, свидетельства и смены поколений. Когда я задумалась о том, какую цену – в человеческом смысле – заплатила в XX веке Россия, то прежде всего я стала читать именно эту литературу: мемуары, очерки, заметки, а также научные исследования.
Однако Холокост был уникальным историческим событием, и хотя рефлексия уцелевших жертв, а также их потомков, унаследовавших груз этого исторического опыта, еще долгие годы будет влиять на то, как мы думаем о насилии и утратах, история каждой страны должна подсказывать свою собственную интерпретацию. Я попыталась определить, что бы это могло значить в случае России. Ее демографические катастрофы имели целый спектр причин: войны, голод, репрессии, – и каждая из них оказала свое воздействие. Процесс растянулся на несколько поколений и занял более пятидесяти лет. Палачи и жертвы часто менялись местами, так что невозможно с уверенностью говорить об этической стороне дела, однозначно отделить добро от зла. Даже память была непоследовательной и противоречивой, ведь смысловое значение множества смертей со временем изменилось, особенно после падения коммунистического режима, и до сих пор не утихает острая полемика о том, что представляет собой героизм и кого следует считать героем, какого рода жертвы заслуживают награды и какого рода убийства невозможно оправдать и простить.
Большинство русских отвергают саму идею морального ущерба, вреда, нанесенного психике: умственного расстройства, травмы, – что является центральной темой литературы о Холокосте. Сомнения есть даже у психологов и врачей, а тем из них, кто принадлежит к старшему поколению, получившему образование при Сталине, эта концепция и вовсе чужда и непонятна. Они не могут осмыслить, что такое эта травма, и не понимают того особого места, которое это понятие занимает в западном представлении о насилии и его последствиях. Я попыталась исследовать причины этого непонимания. Частично ответ состоит в том, что даже тема душевной болезни, психического расстройства в России остается по большей части табуированной. Однако нельзя исключать также и того, что этот диагноз и сама мысль о необходимости лечения, прорабатывания последствий травматического переживания настолько чужды российскому способу думать о жизни, смерти и потребностях личности, что понятие психологической травмы действительно нерелевантно для российского сознания, настолько же чужеродно ему, как завезенная из-за границы техника, которая глохнет и ломается сибирской зимой.
Эту гипотезу не так-то легко проверить. Получить ответ, который хочешь услышать, несложно. Слова способны вводить в заблуждение, ассоциативный ряд, возникающий в иностранном языке, может оказаться совсем иным, и даже молчание допускает неоднозначное толкование. Например, некоторые западные психоаналитики связывают молчание с травмой, называя его отрицанием. Однако в Советском Союзе молчание было осознанно выбранной стратегией, и цели преследовались прежде всего политические. Карьера часто зависела от умения человека держать секреты при себе. Первый российский психиатр, главврач одной из московских больниц, которая обсудила со мной эту тему, была живым тому свидетельством. Я спросила ее, насколько распространена среди ее пациентов травма и посттравматическое стрессовое расстройство. Ее реакция была мгновенной. Она уверила, что в этой больнице лежат пациенты только с синдромом Альцгеймера: все они люди весьма преклонных лет, и если они и были ранены чем-то в прошлом, то в большинстве своем это были физические раны, в том числе переломы и травмы головы, полученные ими во время войны. Она еще могла понять церебральные нарушения, физические увечья (многие психиатры ее поколения немало узнали об этом в послевоенные годы), но она не признавала диагноза “посттравматическое стрессовое расстройство”.
Врач была настолько категорична и обижена, что я решила спасти беседу, поинтересовавшись ее мнением относительно природы еще одной психиатрической проблемы: шизофрении. В этот момент советское самообладание покинуло ее, и она закрыла лицо руками. Она готова была расплакаться. Нервно поглядывая на свою изумленную коллегу, она рассказала, что и сама родилась в сталинском лагере. Обычно она об этом не говорила и еще никогда не рассказывала об этом незнакомому человеку. Теперь же она поведала мне о том, как этот опыт повлиял на определенные стороны ее жизни. Кроме того, она признала, что многие больные, содержавшиеся в больнице, пострадали подобным же образом. Через пару дней она нашла несколько человек из числа пациентов, которые были готовы поговорить со мной. По их словам, они страдали от депрессии, страха, навязчивых мыслей и чувствовали себя одинокими. Надави я на них или реши я направить их воспоминания в определенную сторону, я могла бы заставить их рассказать мне истории, которые я затем классифицировала бы как свидетельство посттравматического стрессового расстройства. Однако почти в каждом случае – и уж точно в истории самого врача – привычку отмалчиваться, выработанную на протяжении жизни, можно с одинаковой легкостью объяснить как постоянно ощущаемой угрозой государственного насилия – ареста или увольнения, – так и психологическим отрицанием. Их истории можно рассказать по-разному, и причины их психологического нездоровья, как справедливо настаивала врач, необязательно были напрямую связаны с травмой, пережитой ими в далеком прошлом.