Каменная ночь — страница 62 из 120

ду, “беспрерывно буря, взрывая, углубляя огромные, серые, жесткие, холодные каменные ямы”. Природа севера и сам камень “сопротивлялись всеми силами этой работе человека, не пуская мертвецов в свои недра”, и, уже униженные побежденные, обещали “ничего не забывать, ‹…› ждать и беречь тайну”. “Каждый из наших близких, погибших на Колыме, – каждый из расстрелянных, забитых, обескровленных голодом – может быть еще опознан – хоть через десятки лет, – писал Шаламов. – На Колыме не было газовых печей. Трупы ждут в камне, в вечной мерзлоте”[589].

Лица мертвецов – русские, латышские, немецкие, польские, украинские, узбекские – являются свидетелями того, что Колыма представляет собой нечто большее, чем просто камень и лед, играющие на руку забвению. Могилы Колымы, находящиеся на расстоянии по крайней мере десяти тысяч километров от шумных европейских столиц, тем не менее являются частью истории Европы, таким же реальным продуктом ее культуры, как Версальский дворец. Это необходимое напоминание, потому что история советских репрессий до сих пор находится за пределами понимания. Этой истории трудно смотреть в лицо без страха, она отпугивает исследователей, и в этом советский террор похож на все другие подобные злодеяния. Однако его исследование и осознание сопряжены с дополнительными трудностями. Политические убийства советского периода были совершены вне поля зрения Европы. Прежде чем погибнуть, жертвы советского террора обычно достигали самого дна человеческого существования, отверженные всеми, подобно самым жалким, презренным рабам, и бросали упрек свободе, повседневным правилам поведения, винили в своей судьбе тот комфортный мир, из которого они были родом. А самое главное – в течение почти полувека их судьбы были плотно окутаны серой оберткой идеологии. Их жизни и смерти были разменной монетой в идеологическом противостоянии времен холодной войны.

Зловещая история сталинских расстрельных подвалов, лагерей и тюрем не могла быть написана в самой России до тех пор, пока не рухнула советская власть. Но даже на Западе, в тех странах, где историки могли бы, по крайней мере, подступиться к этой теме, их оценки зачастую несли на себе груз политических соображений эпохи холодной войны. Противники государственного социализма в целом и советской системы в частности преувеличивали масштаб преступлений тоталитарного режима (как будто без подобных преувеличений эти преступления были бы менее реальными)[590]. Некоторые же утверждали, что “перегибы” и массовое уничтожение людей следует и вовсе вынести за скобки[591]. И те и другие были ограничены в своих суждениях повсеместным отсутствием достоверного и надежного фактического материала. Таким образом, попытки постичь смысл произошедшего так всерьез нигде и не были предприняты, особенно в стране наследников сталинизма. Кости замученных все еще покоятся в ямах и рвах, и хотя некоторые из них были эксгумированы, посчитаны, сфотографированы и маркированы, остается отыскать еще миллионы – миллионы! – скелетов.

Как всегда, когда речь идет о статистике советских потерь, точное количество жертв до сих пор вызывает споры. Неизвестно даже число заключенных самого ГУЛАГа: оценки количества узников лагерей в предвоенные годы (1937–1941) варьируются от 2 до 15 миллионов человек (более вероятна цифра, близкая к нижней границе этой вилки)[592]. Сегодня доступна некоторая часть официальной статистики органов госбезопасности, но даже она кажется неполной[593]. Еще остаются ненайденные братские могилы на территории Украины, России, Беларуси, Сибири, относящиеся к 1937 году или к более позднему периоду. Количество скелетов, обнаруженных в тех захоронениях, что были вскрыты, до сих пор шокирует специалистов, которые проводили раскопки. По оценкам правозащитного общества “Мемориал”, в одной только братской могиле в украинской части Буковины может находиться до 200 тысяч, а в ямах Бутовского полигона под Москвой, вероятно, было зарыто 100 тысяч расстрелянных[594].

Неосталинисты до сих пор утверждают, что большинство останков принадлежит советским жертвам немецкой армии, то есть убийства были делом рук вражеских иностранных солдат. Бывает, что сторонники этой точки зрения оказываются правы – и сегодня земля скрывает останки тысяч и тысяч жертв войны, которые до сих пор не найдены, – но правы они далеко не всегда. Многие захоронения появились еще до 1941 года и до вторжения Германии в СССР: в некоторых могильниках более позднего времени – кости жертв сталинских карательных органов, и пули в черепах лежащих в них останков были выпущены не из немецкого оружия. Холодная война окончена, и манипуляция цифрами как суррогатом идеологических аргументов в международной конфронтации между правыми и левыми, к счастью, уже изжила себя. Однако разногласия и полемика внутри России по-прежнему затрудняют понимание истории советского политического насилия.

Числа имеют большое значение. Важно понимать, был ли это каждый десятый или каждый двадцатый из числа взрослого советского населения, кому довелось отбыть срок в лагерях и тюрьмах, важно понимать, сколько людей не вернулось домой: каждый шестой или каждый седьмой? Однако числа сохраняют некоторую дистанцию по отношению к той боли, которую они воплощают. Какими бы ужасными они ни были, они редко доносят до нас образы конкретных людей, реальность выживания, премудрости, хитрости и надежды, украденные корки хлеба, серое бремя депрессии. Когда же мы отваживаемся подумать обо всем этом, самым сложным в нашем отношении к ГУЛАГу оказывается попытка – и тогда, и сейчас – представить масштаб произошедшего, не упустив из виду единичность, уникальность отдельной человеческой жизни, тем самым победив угрозу полного уничтожения, которую сулит система советского террора. Один из выживших сказал мне: “Мы научились – они нас научили, – что мы ничто”. Он сжал кулак. В его комнатушке было холодно, но он весь покрылся потом и повторил: “Вы ничто. Вы сдохнете здесь. Вы пыль”.

Решить проблему этой анонимности, обезличенности можно, в частности, разговаривая с теми, кто помнит своих родителей, спутников жизни, друзей и надежных наставников. Многие жертвы Сталина были видными фигурами, чья известность и значительность перешагнула границы их родины, однако для наших целей важно заглянуть за внешний фасад их репутаций. “Он был мудрым человеком, великим христианином”, – рассказывала мне Магдалена Алексеевна о своем деде, уважаемом церковном деятеле, принадлежавшем к священноначалию Православной церкви в Киеве в 1920-е годы, друге Михаила Булгакова. Но ее настоящие воспоминания о дедушке, воспоминания пятилетней девочки, носят куда более личный характер. “Мы всегда были очень счастливы, когда могли после церкви побегать вокруг, чтобы поискать дедушку. У него всегда были такие теплые руки, даже в самый холод”, – говорит она. Этот большой человек позволял обоим внуками забираться внутрь своей огромной темной шубы. Смеялся, когда дети играли с ее рукавами. Казалось, на его лице всегда была улыбка. По рассказам очевидцев, вера и чувство юмора не оставили его даже тогда, когда после ареста ледяной арктической зимой он страдал от оказавшегося смертельным кашля[595].

Некоторые эпизоды, которые всплывают в памяти, овеяны умиротворением и покоем. “Я была его единственным ребенком, единственной дочерью, – говорит Юдифь Борисовна, дочь чекиста, которого уже давно нет в живых. – Он меня, конечно, безумно любил”. Это было шестьдесят лет назад. Она странным образом примирилась с образом отца. Она знает, что сделала все, что только было в ее силах, чтобы найти его после того, как он исчез. Двадцатилетняя девушка требовала от властей ответа, стучала во все двери, терпеливо выстаивала в очередях и даже когда ее саму арестовали, не желала сдаваться. Других преследовали образы исчезнувших родственников, и они мучились чувством вины. Одна из выживших вздрагивает от тяжелого воспоминания: “Я знала, в какой день они его расстреляли, потому что он явился ко мне во сне и все рассказал. ‹…› Мне было совсем худо”.

Эти истории помогают сопротивляться анонимности больших чисел, но частный характер этих рассказов ставит перед нами другие проблемы. Схожие трудности возникают, когда читаешь воспоминания бывших узников о тюремном заключении или ссылке. У каждого из них когда-то был тюремный номер, и большинство до сих пор может наизусть воспроизвести сжатый, стандартизированный цифровой код судьбы – номер статьи и срок: статья 58, контрреволюционная агитация, десять лет[596]. Однако рассказанные истории – истории выживших, истории спасения, а не бесчувственности и поражения – описывают особый жребий (эти люди часто говорят о судьбе), выпавший на долю рассказчиков, а возможно, их удачливость и везение. Нечасто сквозь эти индивидуальные истории проступает ощущение совместности, коллективного опыта. “Горе недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями”, – писал Шаламов[597].

Я решила взять интервью у нескольких выживших, которые согласились поговорить со мной группами из четырех-пяти человек, именно для того, чтобы обнаружить следы более общей, коллективной памяти, чтобы нащупать чувство солидарности, товарищества, взращенного в лагерных условиях. Как это обычно и бывает, первая же наша встреча оказалась наиболее показательной, потому что все пошло не так. В группе было пятеро выживших, они собрались в феврале 1997 года в московском отделении Всероссийского центра изучения общественного мнения[598]. Всех этих людей объединяло только то, что все они пережили арест. Рядом со мной сидела Надежда Ивановна. Она говорила о себе как о представительнице третьего поколения репрессированных. “Один из моих дедов был расстрелян в 1920-е годы, – объяснила она, – а второй, которого обвиняли в том, что он был буржуазным националистом, в 1929-м. Моего отца расстреляли в 1937-м, а в 1938-м арестовали мою мать. Меня саму арестовали в 1943 году после немецкой оккупации, и я получила пятнадцать лет строгого режима по статье 54, пункт 1a [Уголовного кодекса УССР, аналога печально известной 58-й статьи о контрреволюционных преступлениях УК РСФСР]”. Надежда Ивановна отбывала наказание в Воркуте, к северу от Уральского хребта. Юдифь Борисовна, которую арестовали в 1937 году, большую часть срока провела в Ивделе, почти на 1300 километров южнее. Напротив них за столом сидели два бывших солдата: Борис Леонидович, ветеран войны, прошедший Сталинград, Курск и дошедший до Берлина, которого арестовали в 1949 году, и Кирилл Моисеевич, родившийся в румынской Бессарабии, коммунист, заветной мечтой которого в молодости было организовать социалистическую революцию.