Самым молодым участником группы был Кузьма Гаврилович, которого арестовали в 1941 году в его родном Куйбышеве: “Это случилось, когда в Куйбышев эвакуировалось правительство. Они тогда всех мели, правых и виноватых, без разбору… Может, вы жаловались на хлебные очереди, может, сболтнули чего-нибудь, я уже половину забыл… Мне дали всего пять лет… Один из ребят объяснил мне, почему они так сделали. «Пять лет дают тем, кто вообще ни в чем не виноват, только чтобы не отпускать. В этих органах людей просто так на улицу не отпускают»”. Кузьма Гаврилович работал на Байкало-Амурской магистрали, за 57-м километром. Зимой 1942 года он и его товарищи мерзли и голодали. Вши, которыми все они были заражены, распространяли по лагерю тиф. “Нас было около пятисот человек, за шесть недель три четверти из них умерли. Меня тиф тоже не пощадил, я провалился в такой бред, но, наверное, молодое тело лучше сопротивляется болезни… Я выжил”, – рассказывает он.
Каждый из участников группы рассказывал о своей ссылке по-своему. Все они сегодня убеждены, что обязаны своей жизнью судьбе, “особой звезде” – коммунистической, религиозной, солдатской, по-юношески оптимистической, даже немного нахальной и молодецкой (ведь вспоминают они о своей далекой юности) или просто счастливой. Юдифь Борисовна настаивает: “Все до сих пор именно так, в моем районе нас таких около тысячи, и мы все разные. Некоторые плачут даже сейчас, все время страдают, рыдают, а другие держат себя в руках, они выстроили себе какую-никакую жизнь, получили образование. Они вернулись к делам. Все зависит от человека, от состояния души”.
Я хотела, чтобы группа обсудила и сравнила то, что им довелось увидеть. Хотела свести воедино две крайности истории ГУЛАГа – огромные цифры и отдельных людей, общий масштаб произошедшего и частные рассказы. Но именно это до сих пор представляет самую большую трудность для уцелевших. Полувековое общественное молчание, окружавшее эту тему, оставило их без общих базовых представлений, которые требуются для того, чтобы задать рамки публичному обсуждению, без структуры и отправных точек, которые могли бы сделать подобное обсуждение безопасным. Я надеялась, что, разговаривая с группой, смогу подтолкнуть ее участников к совместным воспоминаниям. Однако со строго исторической, фактологической точки зрения, уровень дискуссии и даже просто разговора меня разочаровал. Для меня эта встреча также стала примером одной из загадок ментальности советских лагерей, по крайней мере в той степени, в которой она проступает в воспоминаниях, – чудовищной изоляции и атомизированности.
Позднее Кузьма Гаврилович мне объяснил: “Бесполезно делать это так, как это делаете вы. Каждый просто хочет рассказать свою историю”. Надежда Ивановна с ним согласилась: “Вы можете поместить нас в такую комнату, но вы получите монологи. Мы не хотим слушать друг друга. Мы хотим только рассказать свою собственную историю”. Я прекрасно понимала, что она имеет в виду. К тому времени я уже успела выслушать большое количество свидетельств. Обычно, за очень редким исключением, человек выдавал их почти без пауз, и длились эти рассказы часами. Рассказывание историй до сих пор является одной из сильных сторон русской культуры. Здесь каждый умеет держать внимание аудитории, а слушатели терпеливы и готовы к подобного рода развлечению. Но то, с чем я столкнулась, не было обычной кухонной болтовней. В особых случаях рассказчики входили в своего рода транс, переставая обращать внимание на тех, кто перебивал их, не замечая течения времени. Когда это случалось, когда говорящий растворялся в своем воображаемом прошлом, было бесполезно покашливать, задавать вопросы или поглядывать на часы. Если я не успевала на ужин или на последний поезд, меня утешало сознание того, что эти монологи сами по себе были доказательством, частью полной картины, которую не описать лишь словами, частью наследия репрессий, молчания, вины и лжи.
Некоторые монологи специально использовались для того, чтобы отмахнуться от вопросов, не подпустить к себе, выговорить время. “Если вы будете просто слушать, я вам расскажу, как это было”. За этим обычно следовали куски из Солженицына, пересказ слухов, цитаты из Откровения Иоанна Богослова. Но длинные монологи строились не только на стремлении увернуться, уклониться от расспросов. Даже находчивая, быстро реагирующая на все Юдифь Борисовна подала значительные куски своей истории в уже сложившейся, зафиксированной, заранее подготовленной форме. Она любезно позволила мне взять у нее интервью дважды: один раз наедине, в ее маленькой комнате в окружении ее фотографий, а во второй раз в той самой группе ровесников, русскоязычных соотечественников. В обоих интервью для описания некоторых эпизодов своей жизни она пользовалась в точности одними и теми же словами и фразами. Даже продолжительность рассказов совпала, несмотря на то что во второй раз формат беседы предполагал не интервью, а дискуссию. В других культурах пожилые люди тоже повторяют свои истории, но редко с той же степенью дословности. Огромное значение имеет то обстоятельство, что люди провели всю свою жизнь, не имея возможности сравнить или поместить свой опыт в коллективный, собирательный контекст, рассказывая свою историю только ближайшим друзьям (а иногда даже им не рассказывая), не перенастраивая фокус в тех картинах, что стоят у них перед глазами. Не менее важную роль играет и тот факт, что у них никогда не было возможности научиться слушать.
Можно обнаружить некоторое сходство между этими устными монологами и письменными свидетельствами, которые начиная с 1980-х годов “упаковывались” в сыром, необработанном виде в антологии и публиковались организациями бывших узников ГУЛАГа. Книги обещают читателями рассказать “подлинные истории”, “как все было на самом деле”, но и это тоже симптом затянувшегося молчания. Пригодный для использования историками материал возникает из соперничества различных форм коллективной памяти, причем это происходит спустя значительное время после того, как выходят на поверхность личное потрясение, шок, оторопь и ощущение собственной исключительности, которые теперь можно разделить с другими. Этот процесс строится на согласовании, переговорах, перекрестной проверке и документах. Пятьдесят лет цензуры задержали начало всех этих процессов в России. Здесь еще только формируются общепринятые структуры гражданского общества, которые способствуют построению памяти – объединения бывших узников, благотворительные организации, образовательные фонды.
Тем не менее эти элементы гражданского общества возникают не в вакууме. Жизнь бывшего узника в любом советском городе редко проходила в изоляции. Пусть не существовало групп и объединений, в которых участники могли бы совместно вспоминать пережитые ими несправедливости и притеснения, но были другие организации, в которые людей принуждали вступать. Социальные стимулы были очевидны: общественное признания и приятие, дружеские отношения и повышенное ощущение собственной значимости, – но были и материальные стимулы. Любой член организации, которую решило поддержать государство, – будь то партия, комсомол, исключительно важные советы ветеранов Великой Отечественной войны или даже группы более скромных размеров, объединенные реальным энтузиазмом их членов (например, общества, пропагандировавшие личную гигиену, отказ от алкоголя, бег, кролиководство – ради мяса, речь все-таки не об Англии! – или международную дружбу) – мог рассчитывать на отпуск в престижном месте, квартиру побольше, более легкое продвижение по службе, а иногда и банку импортной консервированной ветчины. Искушение принять то, что можно назвать “фальшивой коллективной памятью”, было огромным. В конце концов, в 1960-е годы возможность восстановить свое членство в партии считалась привилегией.
Таким образом, для того чтобы поведать свои истории сегодня, уцелевшие вынуждены продираться сквозь годы отлично отрепетированных, санкционированных “сверху” басен. Это утверждение справедливо не во всех случаях. Некоторые так и не приняли советские эвфемизмы и пропаганду и отказывались – и до сих пор отказываются – от любого утешения. Другие, как, например, отец Магдалены Алексеевны, тоже священник, как и ее дед, обладали очень сильной верой другого свойства, которая неизменно делала их неуязвимыми для соблазнительной силы советской коллективности. Но те, кто уступал, поддавался этой силе, не просто прятались в тени красных стягов – они хватались за них с рвением, они жаждали верить. Таким людям предстоит разобраться с сумятицей в своем сознании, распутать клубок, в котором крепко переплелись потерянная идентичность, принятие и благодарность за принадлежность советскому коллективу. Во многих случаях речь идет о подлинной вере в коммунистическую идеологию, которая вовсе не обязательно ослабела, хотя, для того чтобы признать это, требуется немалое мужество. “Я был коммунистом, да, конечно, – говорит Лев Разгон, – и я остаюсь им до сих пор”. Его собственный арест не опрокинул систему его политических взглядов, как не поколебала их и халатность, приведшая к смерти – по сути, пассивное убийство – его жены Оксаны, страдавшей от тяжелой формы диабета и умершей в теплушке по дороге в лагерь.
“Мы всегда предпочитали Троцкого, – сказала мне Юдифь Борисовна, – но мы верили в партию. Для нас не было разницы между Сталиным и партией”. Юдифь Борисовна тоже сохранила веру в коммунизм, полную смутных надежд и сожалений. Она рассказала мне личную историю о встрече с вождем. Летом 1929 года, когда ей было четырнадцать лет, буквально накануне начала кампании массовой коллективизации, они с отцом отправились на каникулы в Сочи, в санаторий ЦК. Все пошли играть в волейбол, а Юдифь потеряла свою компанию из виду и в замешательстве смотрела на мраморные ступени здания, которое, вероятно, в прежние времена было дворцом. Она вспоминает: “У меня порвалось платье. И тут он появился. Я сначала подумала, что это Буденный. Послышался голос, который спросил меня, куда я направляюсь, и это был он. Прямо рядом со мной. А я была в таком виде. Он был одет во все белое: белый костюм, белые сапоги, белая фуражка – и черные усы. В 1929 году мы не слишком много знали о Сталине”. Человек, которого Юдифь встретила на лестнице, позднее убьет ее отца. Но ее воспоминания о нем – типичные в своем противопоставлении ее никчемности (порванное платье) и его безупречной власти – остаются ослепительными, завораживающими, как будто бы сложившийся позже культ личности Сталина бросил отблеск на более ранний образ вождя. Чуть позже на той же неделе Юдифь узнает, что Сталин предоставил в ее распоряжение свой “роллс-ройс” для поездки в Сухуми.