За убийством Кирова, которое вполне могло быть делом рук самого Сталина, последовала свирепая репрессивная кампания, включавшая помимо прочего массовые аресты в самом Ленинграде. Эта кампания также стала предлогом для качественного сдвига в государственной политике – окончательного одобрения внесудебных казней в качестве наказания за терроризм. Эта мера применялась, даже если подозреваемый был бывшим соратником Ленина. Ежов, чья бдительность и преданность не вызывали сомнений, по крайней мере у самого Сталина, получил расширенные полномочия и возможность вести расследования в отношении бывших оппозиционеров. Он утверждал, что ему удалось раскрыть целю серию “контрреволюционных блоков”, зиновьевцев и троцкистов, действовавших заодно с правыми уклонистами, бухаринцами, белогвардейцами и шпионами. Когда в 1936 году Ежов возглавил, наконец, Народный комиссариат внутренних дел СССР, дело против Зиновьева и Каменева было готово. Тогда же начался новый виток арестов и допросов. Зимой 1936–1937 годов чистка была произведена в рядах самого НКВД[624].
С 1936 года нить исторического повествования начинает расползаться, а его рациональная составляющая становится все более туманной. История советского террора столь противоречива, что не всегда можно точно ответить на вопрос о том, какие именно цели и задачи он преследовал на том или ином этапе. “Авторство” Сталина, включающее сам факт наличия его подписи на тысячах смертных приговоров, больше не вызывает никаких сомнений, как не вызывает сомнений персональная ответственность Ежова. Практически поголовное истребление наиболее видных представителей ленинской элиты было частью систематической политики, и, с точки зрения Сталина, оно ознаменовало решающий этап в давно вынашиваемом им стремлении к неоспоримому единоличному верховенству. Именно с этим стремлением Сталина подчас были связаны аресты “вредителей”, “шпионов”, “врагов”, “диверсантов” и “террористов” на местах, хотя иногда они казались зловеще логичными и в контексте существовавших социальных и экономических обстоятельств. Но так же верно и то, что отдельные проявления этого разворачивающегося на глазах массового явления не всегда находились под чьим бы то ни было контролем. Среди наиболее вероятных объяснений хаоса, которым сопровождался террор, стоит упомянуть социальные и административные перемещения, личные счеты и конфликты, тлеющие годами, утомительную в своей бесконечности текучку бюрократических кадров, а также противоположные краткосрочные практические цели различных бюрократических органов[625].
Однако детали, которые могли показаться случайными и которые на самом деле нередко были незапланированными, отнюдь не всегда были бессмысленными. Некоторые процессы широко освещались, например показательные политические судебные процессы – так называемые Московские процессы, первый из которых, суд над Каменевым и Зиновьевым, состоялся в августе 1936 года. Другие происходили при практически полной секретности, по ночам, узников привозили в закрытых грузовиках. Эти грузовики – печально знаменитые “черные воронки” – были иногда закамуфлированы нанесенными на борт надписями “Мясо”. Однако в общем и целом основное воздействие этих процессов было логичным и последовательным. Иными словами, какие бы планы ни вынашивали различные проводники репрессий, к каким бы методам ни прибегали, кумулятивный эффект от их работы, с точки зрения жертвы, был последователен и един. Его идейное содержание было простым, и его отлично передают приведенные выше слова бывшего заключенного: “Вы ничто, вы пыль”.
Британские и североамериканские историки недавно показали, что чистки 1930-х годов коснулись лишь ограниченного числа социальных групп[626]. “Он же не член партии, не еврей, почему его арестовали?” – обычно таким вопросом задавались ленинградские рабочие в то время[627]. Чистки играли на популярном представлении о “нас” и “них”, о верхушке и элите, противопоставленной массам[628]. Казалось, что больше вероятность быть расстрелянным была у представителей элиты. Все остальные “мы” могли продолжать жить, закрывая глаза на происходящее, беспокоясь лишь о том, где бы достать хлеба и проворачивая махинации, позволяющие разжиться дополнительными пятью метрами жилого пространства. Откровенно говоря, Большой террор 1937–1938 годов подтвердил эту точку зрения. Его самыми заметными жертвами стали политические активисты, большая часть которых была большевиками, экономическими и гражданскими управленцами (к концу 1930-х почти все они также были членами партии), служащими вооруженных сил (и снова члены партии пострадали больше других), и в меньшей степени, интеллектуалами различного толка, верующими, художниками, писателями и поэтами[629].
В силу этого “классового самосознания” простые люди иногда сторонились пропагандистской охоты за ведьмами и избегали радионовостей. Им хватало собственных забот. Показательные процессы могли казаться прекрасным публичным зрелищем, бесконечно освещаемым в каждой газете и транслируемым из каждого уличного громкоговорителя. Но если считать их образцом того, что один историк определил термином “правосудие как театр”, то следует признать, что, по крайней мере, некоторая часть потенциальных зрителей, на которых этот театр, очевидно, был рассчитан, не обратила на него никакого внимания[630]. Сара Дэвис в своей книге “Общественное мнение в сталинской России, 1934–1941” приводит разговор с группой ленинградских рабочих, которых спросили о процессе над так называемым “Параллельным антисоветским троцкистским центром”: “Да мы полы моем, нас это не касается”[631]. Но все дело в том, что это действительно было неважно. Неважно, что судебный ритуал никогда не был частью повседневной жизни, что источающий яд государственный обвинитель описывал неправдоподобные вещи. Угрозы и смысловое содержание этих процессов были достаточно прозрачны для любого, кто с некоторой долей вероятности мог стать их жертвой. До определенного момента незнание было своего рода роскошью. Пожалуй, склонность к размежеванию, к диссоциации лишь усугубляла шок, когда знание о происходящем насильственно входило в жизни людей.
Юдифь Борисовна уверяет, что вплоть до ареста отца 22 января 1937 года она очень мало знала о терроре. Если это правда, то это означает, что даже представители элиты могли закрывать глаза и уши до тех пор, пока репрессивные органы насильно не заставляли их смотреть и слушать. Конечно, она не могла не знать о процессе над Каменевым и Зиновьевым, и, будучи комсомолкой, она, должно быть, в некотором смысле принимала его. Но она не понимала в то время, что процесс, запущенный в стране, был куда шире и масштабнее, чем можно было себе представить, и что даже “хорошие люди” вроде нее были уязвимы. “Некоторые скажут вам, что все время знали обо всем, – говорит она, – знали всю правду о Сталине, но я им не верю”. Ее отец на момент ареста жил в Туле, которая до 1937 года входила в Московскую область, а сама Юдифь была студенткой третьего курса в Москве, изучала химию. В ее оптимистической, кипучей, привилегированной, до краев наполненной делами жизни не было места для депрессивных и потенциально подрывных слухов. “Мы вообще ничего не знали, мы не знали, что забирают людей”, – утверждает она.
Иногда Сталин требовал, чтобы о подробностях свершившейся казни сообщали публично, но большевики не возводили эшафоты на рыночных площадях. И отсутствие информации было не роскошью, а пыткой. В 1937 и 1938 годах семьям казненных узников обычно сообщали, что их родные приговорены “к десяти годам ИТЛ (исправительно-трудового лагеря) без права переписки”. Эта жестокая фраза оставляла уцелевших наедине с их надеждами, лишая того, что могло стать фокусом, сосредоточием их боли, горя и ярости. Женщины собирались под стенами тюрьмы, тревожно ловя любые новости. Они умоляли, чтобы у них приняли передачи для родных. В некоторых регионах они ходили на лесопилки, чтобы проверить каждую свежую партию привезенной древесины, потому что иногда заключенный мог нацарапать на коре свои инициалы или послание.
Эта пытка могла длиться годами. Когда чей-то мнимый десятилетний срок подходил к концу, матери, жены и дети начинали строить планы. Вдове писателя Исаака Бабеля в 1947 году сказали, что ее муж все еще жив. Она приготовила к его возвращению его комнату и с любовью отремонтировала квартиру. Шли годы, он все никак не возвращался, и наконец, в 1955 году ей сообщили, что он умер 17 марта 1941 года, отбывая срок. Но и это было тщательно продуманной ложью. На самом деле Бабеля расстреляли еще в январе 1940 года[632].
Должно быть, для тех, у кого за плечами осталась публичная карьера, сама мысль о казни была еще тяжелей от того, что казнь эта должна была быть проведена в тайне. Вскоре сам факт ее оброс внушительным сонмом мифов, по крайней мере среди потенциальных жертв, самых важных их адресатов. В культуре, позволявшей слухам циркулировать, но не позволявшей им сливаться и разрастаться, выбор очевидным образом пал на убийства тайком. Это вполне соответствовало духу режима, основной идейный посыл которого заключался в том, что без государства человеческая жизнь гроша ломаного не стоит. Угроза случайного, обыденного исчезновения и сопутствующий страх пытки могли надломить целостность морально-нравственных принципов, которых придерживался человек, его базовое достоинство, могли практически любого заставить схватиться, говоря фигурально, за красный стяг, поставить свою подпись под признательными показаниями, сочинить прославляющие вождя вирши. В конце концов, публичные казни передают некоторое ощущение человеческой драмы, и всегда сохраняется возможность, что жертва встретится взглядом с человеком из толпы или даже со своим палачом, и все это в присутствии множества зевак