[633]. Даже с повязкой на глазах жертва, пока еще жива, остается человеком, мужчиной или женщиной. Подпольные расстрелы, при которых заключенных убивают в подвалах или посреди поля, превращают людей в ничто, раз их жизни даже не заслуживают того, чтобы их отнимали публично.
Тот факт, что среднестатистического новобранца в органах в основном интересовали его текущие обязанности, лишь подчеркивает этот тезис. У палачей не было времени задумываться над симоволической стороной своих действий. Они просто выполняли приказы, как и все. Сотрудник НКВД позднее рассказал Льву Разгону о том, чем ему запомнилась работа на “спецобъекте” в Восточной Сибири. Узников держали здесь два-три дня, а потом отвозили за сопку, к выкопанной яме, которая их уже ожидала:
Мы кричим – выходи! становись! – они вылезают, а перед ними уже яма выкопанная. Они вылезут, жмутся, а мы сразу по ним из автоматов.
– Молчали?
– Кто молчит, а кто начинает кричать, вот мы-де коммунисты, погибаем безвинно и прочее такое. А женщины только плачут и жмутся друг к дружке. Так ведь мы их сразу же… ‹…› Постреляем, кто шевелится – добьем и в машины. А в стороне уже ждет дальлаговская бригада.
– Что это за бригада?
– А у нас в особой зоне жила бригада уркаганов из Дальлага. Они обслугой были, и потом их дело было ямы рыть и закапывать. Вот мы уедем, а они пошвыряют в ямы, закопают, выроют яму на завтрашний день. Урок у них кончен – в зону. Им зачеты шли и кормили их хорошо, да и работа не пыльная – не лес валить.
– А ты?
– А мы приедем в лагерь, сдаем в караулке оружие, выпиваем, значит, бесплатно, сколько хотим. ‹…› [С]хожу в столовую, поем горячего и в казарму спать.
– А хорошо спал? Ну не страшно тебе было?
– Чего страшно-то?
– Ну, что убил только что людей. Не жалко их было?
– Нет, не жалко. Не думал об этом. Спал хорошо, днем погуляешь, места там красивые есть. Скучновато, конечно, баб нет[634].
Когда дело касалось реальных казней (в противовес медленному умиранию в лагерях), то обычно в ход шла пуля в затылок. Считается, что в 1930-е годы около полумиллиона человек было расстреляно таким способом[635]. Это было промышленное убийство: скорое, относительно бескровное, относительно чистое – и убийце не нужно было встречаться взглядом со своей жертвой. В экспериментальном порядке применялись и другие методы. Один из энкавэдэшников, Исай Давыдович Берг, использовал выхлопной газ, запущенный в герметичный кузов специально оборудованного грузовика, для умерщвления заключенных партиями[636]. Затем тела отвозили на Бутовский полигон и складывали в траншеи, которые зачастую были выкопаны другими жертвами, которые сами уже покоились в этих братских могилах. С этой работой можно было справиться за ночь, совершив лишь одну поездку из центра города на окраину.
Места захоронений, как и способы казни, держались в секрете, но не были тайной, они были скрыты, но вместе с тем хорошо известны. Для московских чекистов наиболее надежными местами для расстрелов и захоронений жертв были Бутово и Коммунарка, расположенные в нескольких километрах к югу от города. На расстрельном полигоне Коммунарки покоится тело Бухарина, а тела Каменева и Зиновьева, как и Бабеля, зарыты в общих могилах на Донском кладбище. Ленинградские чекисты создали свое, не менее “престижное” место расстрелов – Левашовскую пустошь примерно в часе езды от Финляндского вокзала[637]. К лету 1937 года на окраине каждого крупного города возникли зловещие земляные сооружения. Эти места были защищены от посторонних, обнесены высокими заборами (а позднее – и кольцом домов, предназначенных для заслуживших доверие сотрудников органов). Звук выстрелов маскировался, по крайней мере в Бутово, обычаем проводить на этом полигоне настоящие тренировочное стрельбы в светлое время суток. Однако НКВД использовал в своих целях не только полигоны и пригородные поселки, но и публичные пространства. В Москве расстрелянных хоронили на территории кладбища Донского монастыря, а также на перенаселенных и часто посещаемых Калитниковском и Ваганьковском кладбищах. В Ленинграде Преображенское кладбище, где покоились жертвы Кровавого воскресенья, вновь стало использоваться для массовых захоронений, и та же участь постигла Богословское кладбище, расположенном чуть ближе к центру города[638].
В процесс уничтожения были вовлечены и те, кто не был надежным сотрудником органов. Когда невозможно было использовать для рытья могил самих заключенных, НКВД нанимал для этой работы малоквалифицированных рабочих, многие из которых практически не получали никакого вознаграждения за свой труд, за исключением разрешения на легальное проживание в Москве, Ленинграде или Киеве[639]. Сотрудники нового московского крематория также были обязаны по ночам принимать “грузы” из главных городских тюрем. Тела обычно прибывали партиями, с приложением проштампованных документов в двух экземплярах, которые требовали безотлагательной кремации трупов. Одна из сотрудниц крематория вспоминала: “Это были такие красивые мужчины, некоторые были еще теплые, а некоторые были вообще еще живы, когда мы клали их в печь”[640]. Эта практика вовсе не была секретной, по крайней мере с точки зрения таких женщин, как эта респондентка. Пепел закапывали в двух или трех общих ямах на территории кладбища.
Те, кто мыл полы или варил трубы, все же не могли целиком и полностью рассчитывать на избирательность чисток. Описывая страх, овладевший им, писатель Лев Разгон настаивал, что “никто, абсолютно никто не был в безопасности”. Угроза произвольного, необоснованного насилия была неотъемлемой частью системы. Практически постоянно возникали новые категории врагов. После заключения в 1939 году пакта Молотова – Риббентропа пришел черед националистов, бывших партизан и представителей местных элит на тех территориях, которые аннексировал Советский Союз, а также жителей Западной Украины и Восточной Польши. В 1941 году врагами были объявлены те, кто сеял панику, а также этнические, натурализованные немцы. После войны практически каждому, кто контактировал с зарубежными войсками, особенно если это были войска США, грозила опасность. Классовое происхождение или образование не всегда играли решающую роль. В любом случае предубеждение против тех, кто хоть как-то выказывал желание мыслить, особенно если это были коммунисты, так никогда полностью и не исчезло. Лев Копелев, который был арестован на фронте в 1945 году и попал в лагерь, лечился у лагерного врача, которая шутя описывала себя как члена “ОСИ: Общества Спасения Интеллигенции”[641].
Оправдание террора, в которое даже в 1945 году, в год окончательной победы, многие все еще верили, заключалось в том, что враги якобы только и ждали возможности разрушить хрупкие завоевания революции. Это понимали даже будущие жертвы репрессий. Лев Копелев с такой же прямотой признается в этом своем отношении к чисткам, с какой он писал о голоде: “Я никогда не верил, что Бухарин и Троцкий были агентами гестапо, что они хотели убить Ленина, был уверен, что и Сталин это знает. Но я считал, что в процессах 1937–1938 годов проявилась его дальновидная политическая тактика и в конечном счете он был прав, решив так страшно, раз и навсегда, дискредитировать все виды оппозиции. Ведь мы осажденная крепость, мы должны быть сплочены, не знать ни колебаний, ни сомнений”[642]. Такова была атмосфера, в которой разворачивался террор, атмосфера пропаганды и веры, в которой были вскормлены даже жертвы. Сами заключенные, пострадавшие от чисток, предаваясь размышлениям в тюремных камерах, зачастую приходили к выводу, что они и не заслужили лучшей участи. Осип Мандельштам описывал подобное умонастроение в одном из своих последних писем. Оно было написано после последнего в череде настигших его арестов. Несколькими месяцами ранее его освободили на короткое время, и он согласился заявить о том, что те, кто предал его суду, оказались правы: “Я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь. Через 1½ года я стал инвалидом. К тому времени у меня безо всякой новой вины отняли все: право на жизнь, на труд, на лечение. Я поставлен в положение собаки, пса… Я – тень. Меня нет. У меня есть только одно право – умереть”[643].
Хотя они не всегда точно представляли себе происходящее, многие из тех, кому было суждено стать жертвами чисток, предчувствовали, что их дни на свободе сочтены. Уцелевшие описывают свои разговоры с родными и друзьями, которые велись, планы, которые строили. Между тем у них было не так много вариантов действий. Ольга Эрн, отец которой был арестован под Харьковом в 1937 году, рассказывала: “Они постоянно следили за нами. Вставьте мое имя, когда будете писать это. Все остальное они про меня знают, нет никакого смысла прятаться”. Одним из испробованных практически всеми способов совладать с ситуацией был конформизм: влиться в марширующий строй, славить вождя вместе со всеми. Однако по большому счету конформизма окажется недостаточно.
Единственным альтернативным способом побега от реальности, о котором мечтали тысячи людей, был суицид. Надежда Мандельштам описывала методичные приготовления своего мужа к самоубийству: “О. М., человек абсолютно жизнерадостный, никогда не искал несчастья”, тем н