Каменная ночь — страница 68 из 120

е менее он “уговорил знакомого сапожника пристроить у него в подошве несколько бритвочек”. По ее словам, он был не единственным, кто в те годы помышлял о таком конце: “Странно, что все мы, безумные и нормальные, никогда не расстаемся с надеждой: самоубийство – это тот ресурс, который мы держим про запас и почему-то верим, что никогда не поздно к нему прибегнуть. А между тем столько людей собирались не даваться живыми в руки тайной полиции, но в последнюю минуту попались врасплох…”[644]

Другие, озаботясь подобными приготовлениями к смерти, задумывались также и об увековечивании, фиксировании своего опыта. Поверять свои мысли бумаге было небезопасно, поэтому некоторые с леденящим кровь фатализмом просили своих жен запомнить наизусть их версию событий, их мечты. Молодая жена Бухарина Анна Ларина заучила его последнее письмо-обращение к “будущим руководителям партии” и сохранила его в своей памяти на пятьдесят лет[645]. Подобным же образом Надежда Яковлевна сохранила многие стихотворения своего мужа: “[Д]о 56 года я все помнила наизусть – и прозу, и стихи… ‹…› Сколько нас таких – твердивших по ночам слова погибших мужей?”[646]

В другие моменты единственным уместным состоянием были оцепенение и депрессия. В октябре 1937 года Любовь Шапорина записала в дневнике: “У меня тошнота подступает к горлу, когда слышу спокойные рассказы: тот расстрелян, другой расстрелян, расстрелян, расстрелян, расстрелян. Это слово висит в воздухе, резонирует в воздухе. Люди произносят эти слова совершенно спокойно, как сказали бы: «Пошел в театр». Я думаю, что реальное значение слова не доходит до нашего сознания, мы слышим только звук. Мы внутренно не видим этих умирающих под пулями людей”[647]. В предисловии к “Реквиему” Анна Ахматова, чей сын, Лев Гумилев, и гражданский муж, Николай Пунин, были оба арестованы в 1935 году, назвала это “свойственным нам всем оцепенением”. Анна Ларина, которая к 1938 году уже сама была заключенной, описывала страдание, которое испытала, ожидая смерти своего мужа: “Я себя заранее настроила так, что для меня Николай Иванович был расстрелян уже в день ареста. ‹…› Исчезла напряженность ожидания, и сознание, что наконец кончились его мучения, принесло, как это ни страшно, даже некоторое облегчение, но одновременно ввергло в подавленное состояние. Все окружающее померкло, стало для меня огромным бездушным серым пятном. И удивительно было думать, что существуют на земле жизнь, людское счастье и земные радости”[648].

Момент ареста переживался разными людьми совершенно по-разному, и между взрослыми свидетелями арестов существовали самые разнообразные правила касательно того, как избегать обсуждения этой темы. Дети часто смотрели на все происходящее самым ясным, незамутненным взглядом. Магдалене Алексеевне было поручено следить за появлением сотрудников органов. Ее родители знали, что за ее дедушкой кто-то придет, и не хотели, чтобы видели, как они проверяют, не стоит ли кто на улице, каждый раз, когда раздавался стук в переднюю дверь. Девочка приняла эту обязанность без лишних расспросов. Она даже знала, когда сын милиционера, ходивший с ней в школу, так же следил за ней.

Московские дети, особенно те, кто вырос в привилегированных семьях, собранных, как в резервацию, в специальные многоквартирные дома, и кого водили в лучшие школы, тоже привыкли к ритуалам, сопровождавшим аресты. Один из респондентов, в прошлом живший в номенклатурном доме, поведал мне: “В нашем доме все было немного необычно. Каждую ночь арестовывали по пять-шесть человек. Все потому, что это был специальный дом, построенный для номенклатуры в 1928 году. Дети, жившие в этом доме, все были примерно одного и того же возраста. Так что каждое утро до школы мы подходили к привратнику, и он нам сообщал: сегодня забрали этих, а сегодня забрали тех”[649]. В подобных обстоятельствах перед детьми возникала двойная проблема: с этого момента их бывшие друзья и одноклассники становились врагами. Они могли никогда их больше не увидеть, могли даже не успеть попрощаться с ними. И в то же самое время они не могли задавать вопросы, потому что родители жили в страхе. “Я начал говорить, что все это неправильно, – рассказал мне другой человек. – Мои родители сказали мне, что мы об этом не говорим”[650].

Страдание взрослых отличалось от страдания детей. “Мы расстались первого мая 38 года, – писала Надежда Мандельштам, – когда его увели, подталкивая в спину, два солдата. Мы не успели ничего сказать друг другу – нас оборвали на полуслове и нам не дали проститься”[651]. Луиза Карловна, отец которой, “старый большевик”, был арестован в 1937 году, вспоминает, что ее матери в тот момент не было дома. На самом деле она была в больнице и готовилась родить третьего ребенка. Из-за пережитого шока она потеряла ребенка, а из-за своего отсутствия дома во время ареста мужа едва не потеряла и остальных своих детей. Двоих малышей увезли на черной машине, и матери понадобилось почти восемь месяцев, чтобы отыскать их. И это тоже было частью процесса. Напряжение от всего пережитого в старости сказалось на рассудке несчастной женщины.

Отца Юдифи Борисовны расстреляли вскоре после ареста. Его тело отвезли в крематорий при Донском монастыре и сожгли, а пепел сбросили в общую могилу. Его дочь в отчаянии пыталась узнать хоть что-то о его судьбе и все еще верила в справедливость системы и ее приверженность законности. Ей сказали, что отца приговорили к десяти годами без права переписки. С момента его ареста она и сама провела чуть меньше девяти месяцев на свободе. Мать исчезла 1 августа. Ее собственный черед пришел 1 сентября. Сначала ее отвезли на Лубянку, что было обычным делом для Москвы, где ей угрожали, но пытать не пытали.

Судя по рассказу Юдифи Борисовны, весь смысл происходящего начал открываться ей лишь несколько дней спустя, после того как ее перевели в Бутырскую тюрьму. Она оказалась в одной камере с тремя сотнями отлично информированных и напуганных женщин, среди которых была жена бывшего председателя ВСНХ СССР Алексея Рыкова, а также жены комиссаров вроде Даниила Сулимова. В кузове грузовика, который перевозил ее с Лубянки в Бутырку, она заметила еще одно знакомое лицо. Ее попутчицей в ту ночь оказалась оперная певица с десятилетней карьерой за плечами, которая станет для Юдифи “второй матерью”. Женщины попали в один лагерь. “Я часто ее навещала, когда мы обе вернулись в Москву”, – говорит Юдифь Борисовна.

Наконец, в третьей тюрьме, Таганской (“Ее больше не существует”), Юдифь Борисовна столкнулась с пытками и слышала вопли заключенных, умолявших своих мучителей о смерти. Но, за исключением этой подробности, ее рассказ не слишком омрачен физической болью, хотя она мечтала вычесать из волос клопов и принять ванну. Юдифь Борисовна признает, что ее содержали в “элитных условиях”. У других, особенно у мужчин, история была совсем иная. Театральный режиссер Всеволод Мейерхольд (на момент ареста ему было 66 лет, и он отнюдь не отличался крепким здоровьем) так описывал перенесенные пытки: “…Меня здесь били – больного шестидесятишестилетнего старика: клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам сверху, с большой силой… В следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-синим-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что, казалось, на больные, чувствительные места ног лили крутой кипяток, я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, руками меня били по лицу размахами с высоты”[652]. На фотографиях других заключенных можно увидеть разбитые лица, ссадины, выбитые зубы. Это была стандартная часть программы.

Метод работал. Большинство людей подписывали признательные показания, которые от них требовались – именно эти показания публично зачитывались в суде и подшивались в дело обвиняемого после того, как он или она были расстреляны. Эти документы были важнейшей частью общей схемы террора. Хотя органам и не требовался предлог для каждой казни, тот факт, что на полках громоздились тысячи дел с признательными показаниями, имел огромное значение, ведь он позволял и дальше разыгрывать видимость “правового процесса”. Однако цель пытки не ограничивалась тем, чтобы заставить человека подписать то, что от него требовалось. Другая ее функция заключалась в том, чтобы усилить страх, террор как внутри тюрьмы, так и за тюремными стенами. Это помогало палачам уничтожить желание и остатки независимого мышления. Физическое уничтожение – смерть – могло наступить когда угодно, иногда с опозданием в несколько месяцев. Мейерхольд писал и об этом тоже:

[С]разу же после ареста (20. VI.1939 г.) меня ввергла в величайшую депрессию власть надо мной навязчивой идеи “значит так надо”. Правительству показалось – стал я себя убеждать, – что за те мои грехи, о которых было сказано с трибуны 1-й сессии Верховного Совета, недостаточна для меня назначенная мне кара (закрытие театра, разгон коллектива, отнятие строившегося по моему плану нового театрального здания на пл. Маяковского), и я должен претерпеть еще одну кару, ту, которая сейчас на меня наложена органами НКВД. “Значит, так надо”, – твердил я себе, и мое “я” раскололось на два лица. Первое стало искать преступления второго, а когда оно их не находило, оно стало их выдумывать. Следователь явился хорошим опытным помощником в этом деле, и мы стали сочинять вместе, в тесном союзе[653]