Каменная ночь — страница 71 из 120

.

Хотя на протяжении четырех лет смерть и умирание были частью каждодневной жизни в Советском Союзе, люди, как правило, не спешат упоминать о них, когда принимаются вспоминать войну. Каким бы на самом деле ни был их опыт, обыкновенно рассказ начинается с “домашних заготовок”: немецкого вторжения в июне 1941 года, сдачи Украины, осады Ленинграда, обороны Москвы. Вам расскажут о захвате и разрушении исторических русских городов, например, Новгорода, в котором за несколько недель была истреблена 201 тысяча мирных жителей и население которого из-за смертей и депортаций к 1943 году сократилось до нескольких десятков человек[670]. Конечно, будут говорить о Сталинграде, городе, который выстоял, несмотря на обстрелы и осаду, и в котором горстка оставшихся в живых оказалась в западне, голодала и скрывалась в подвалах, ежедневно ожидая, что их обнаружат и убьют. Именно отказ Сталина сдать город, расскажут вам, который стоил жизни миллиону советских граждан, к началу 1943 года решит исход этой войны. А затем вы услышите рассказы о более поздних советских победах, о долгом марше на Берлин. У народной войны есть свои очертания, а у ее битв – своя последовательность, место в рассказе и смысловое наполнение. Годы разговоров придали им структуру, и эти разговоры все еще продолжаются. “Вы нас остановите, а то мы всю ночь здесь просидим”, – смеется одна группа ветеранов. В отличие от других рассказов о смерти и горе Великая Отечественная война всегда была частью советской публичной памяти.

Несколько факторов определили то место, которое занимает война в коллективном сознании народа. Борьба с фашизмом стала величайшей проверкой на прочность и, возможно, вообще величайшим испытанием, которое выдержал советский народ. Воля, упорство, выдержка и стойкость, которых она потребовала, не имели прецедента во всем предыдущем опыте. К тому моменту советские люди пережили уже немало катаклизмов и катастроф, но война оказалась куда ужаснее и продолжительнее. Парадоксальным образом угроза, нависшая над страной, дала выход новому ощущению совместности, общности, даже освобождения у обыкновенных людей и зажгла искру гениальности в некоторых поэтах и писателях. Собираясь сегодня, пожилые люди могут вспоминать слова Ольги Берггольц, писавшей о пережитой ею блокаде Ленинграда:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали,

где смерть, как тень, тащилась по пятам,

такими мы счастливыми бывали,

такой свободой бурною дышали,

что внуки позавидовали б нам[671].

В своем кругу ветераны любят делиться подобными воспоминаниями. Встречаясь, они говорят на одном языке – языке ностальгии, благоговейного трепета, эскапизма. Подобно песням военных лет, которые они так любят петь, у их воспоминаний есть форма и каденция. Они успокаивают. Помогают забыть. Уже сложились несколько примечательных условностей и правил. Говоря о планах и целях, ветераны абстрагируются от отчаяния. Если не настаивать на том, чтобы они остановились подробнее на уродливых деталях, они, вероятно, вычеркнут из своего рассказа воспоминания о панике, чувстве вины, шуме, скуке и вони. У большинства есть наготове леденящий кровь эпизод, ладно скроенный страшный рассказ, и иногда он оказывается очень кстати, ведь некоторые хотят услышать именно про кровь, мозги и раздробленные кости. Однако большинство ветеранов предпочитают не отходить от привычного повествовательного канона. Война, ставшая публичным достоянием, война официальная есть китч, какие бы личные воспоминания ни были живы до сих пор. Даже фронтовые медики, мужчины и женщины, чьей задачей было возвращение раненых в строй, отлично умеют уходить от разговоров о смерти. “Мы никогда об этом не говорили, – утверждают они. – Мы никогда не сообщали человеку, что он умрет. О таких вещах не говорят”[672].

Некоторые из этих особенностей памяти нельзя назвать уникальным, специфически российским явлением. Например, после 1918 года в странах Западной Европы, принимавших участие в Первой мировой войне, повсеместно начала складываться послевоенная мифология[673]. Однако в сталинском Советском Союзе процессы увековечивания и забвения были искажены больше обычного. Это был изолированный мир, в котором контролировались новости и даже разговоры, в нем существовали своеобразные формы давления, вынуждавшие человека принять единственную, официальную линию. Искажения начались уже во время войны (хотя все страны, ведущие тотальную войну, прибегают к цензуре) и продолжались еще почти шестьдесят лет после ее окончания. Официальная история была оспорена на короткий период в ходе хрущевской оттепели в 1960-х годах, однако вплоть до наступления гласности слишком мало было сделано, для того чтобы деконструировать ее[674]. Коллективная история Великой Отечественной войны все еще слишком реальна для переживших ее, поэтому в течение многих лет она полностью поглощала те образы и задокументированные факты, свидетелями которых оказались эти люди.

Не все мифы о войне были созданы советскими вождями. Сталин не горел желанием поддерживать массовую, народную память о войне. Сразу же стало ясно, что память о сражениях могла на индивидуальном уровне пробуждать ощущение свободы, и это делало ее опасной[675]. Позднее, уже после смерти диктатора, монументальные формы увековечивания памяти о войне, направление которым задавало государство, сосуществовали с личными фантазиями и историческим воображением отдельных людей. Войну помнили как время свободы, когда угроза смерти со всей полнотой вернула к жизни каждого человека. Сегодня, когда столько всего изменилось вокруг, ветераны собираются вместе, чтобы погрузиться в воспоминания о временах ясности и определенности, в которых у их жизней был смысл, а их вклад в общее дело имел значение. Один из них говорит мне: “Существует колоссальная разница между тем временем и сегодняшним. Мы знали нашу Родину, мы знали Сталина, мы знали, куда идем”.

Те жертвы, которые люди принесли ради победы над фашизмом, затмили другие, более мрачные истории – истории неувековеченных, неотмеченных потерь и утрат. Война зачастую служила искуплением той боли, которая предшествовала ее началу. Анна Тимофеевна из семьи бывших кулаков, пережившая раскулачивание, рассказывает: “Мы так крепко дружили!” На смену довоенным сообществам пришли новые формы коллективности; новые воспоминания и неотложная общая цель вытеснили из сознания мрачные сюжеты, окруженные молчанием. Некоторые жертвы чисток испытывали благодарность. Война дала им возможность начать новую жизнь[676]. Но в то же время другие страдали под удвоенным гнетом невзгод. Начиная с 1941 года нормы трудовой выработки в лагерях ГУЛАГа выросли, а паек был безжалостно урезан. Именно в военные годы, в 1942–1943 годах, показатели смертности среди заключенных достигли своего максимума[677].

Война бросила тень не только назад, но и вперед, на послевоенное время. Память о войне в значительной степени служила оправданием того ультра-патриотизма, которым были отмечены последние годы советской империи[678]. Мировоззрение, разделявшее людей на “нас” и “них”, разговоры о “наших” жертвах, “нашей” победе, по большому счету обусловили бездушие и жестокость последних лет сталинского правления. В 1940-е годы воскрес государственный антисемитизм (и это несмотря на то что Советская армия первой обнаружила ужасы нацистских лагерей смерти, освободив Майданек в июле 1944 года[679]), продолжились массовые аресты и депортации. Перевооружение в рамках холодной войны, которое практически обескровило советскую экономику, оправдывали угрозой, исходившей из-за рубежа. За всем этим незримо присутствовали священные тела павших на войне, миллионы и миллионы, память о которых никто бы не осмелился предать.

“[М]еня никогда не покидало ощущение, что то была подлинно народная война, – писал Верт, – сознание того, что это была их собственная война, было в общем одинаково сильно как у гражданского населения, так и у солдат”[680]. Верт был прав. Эта война принадлежала всем, и любой должен был не только внести свой вклад, но и претерпеть страдания. Нет практически ни одной семьи, которой удалось бы избежать тех или иных утрат. “В мой год было два первых класса, а еще два было в соседней деревне и один в Гаево, – вспоминает Григорий Васильевич, скульптор с юга России, создатель военных мемориалов. – Но мы все друг друга знали. Мы поддерживали связь все годы школы, так что я знаю, сколько человек погибло на войне. Из примерно ста человек девяносто два совершенно точно погибли на фронте, а пятеро или шестеро получили ранения и вернулись домой инвалидами. Я единственный, кто вообще не был ранен”[681].

Григорий Васильевич родился в 1922 году. Мальчишки этого поколения подлежали военному призыву между 1939 и 1941 годом. Именно они первыми отправились в Финляндию в 1939-м, именно они первыми гибли после того, как немцы вторглись в СССР в июне 1941 года. К 1945-му по крайней мере четырех из пяти уже не было в живых. В европейской части России, на Украине и в других республиках в западной части страны эта цифра была еще больше. Девяносто процентов юношей, принадлежавших к поколению Григория Васильевича, умерли, не дожив до двадцати пяти лет. В общем и целом, к 1945 году свыше 80 процентов из 34,5 миллиона мобилизованных во время войны в СССР мужчин и женщин были убиты, ранены или захвачены в плен