Einsatzgruppen отделяли от общей группы военнопленных и расстреливали в нарушение международных правовых конвенций. По крайней мере, полмиллиона политработников было расстреляно уже в первые месяцы войны[725]. Многих подвергали публичной казни через повешение на разрушенных площадях Харькова, Киева, Орла и других городов. Влиятельные нацистские генералы игнорировали “традиционные” правила ведения “джентельменской войны”. Один из них нацарапал на полях документа, разрешавшего разного рода зверства: “Это идеологическая война на уничтожение, поэтому я одобряю и разрешаю меры, перечисленные в этой директиве”[726].
Великая Отечественная война коснулась всех советских людей. Иначе говоря, в нее оказались вовлечены практически все советские народы и народности, а также носители многочисленных религиозных верований и представители самых разных конфессий, идеологий и культур. Особая судьба некоторых из этих групп и рассказы о непропорциональном страдании долгое время были поглощены образом общей родины-матери. Сталина поддерживали далеко не все, и все с этим соглашаются, однако также не были безусловно принимаемыми ни православие, ни любовь к России. Некоторые люди, особенно представители нерусских этнических групп (и неевреи) в западных регионах страны, встречали немцев с облегчением, по крайней мере, в первое время. Позднее антисоветские партизанские войны на Украине и в Прибалтике стали одними их самых горьких и ожесточенных эпизодов всей войны. Но еще более дискредитирует миф о российском патриотизме тот факт, что подавляющее большинство советских граждан с энтузиазмом присоединилось к великой битве за свою страну. Те человеческие потери, которые принесли в этой битве нерусские народности СССР, потерялись в общей, универсальной истории. И это исчезновение было не вполне случайным.
Например, граждане сегодняшней Беларуси пострадали куда больше, чем их восточные соседи. Массовые захоронения на окраинах белорусских городов позволяют предположить, что многие из этих смертей – а речь идет о десятках тысяч – предшествовали немецкому вторжению. Однако затем Белоруссия оказалась на передовой фронта. Ее леса, болота и города начиная с лета 1941 года были заняты нацистами. Лавки, фермы и дома были разграблены и сожжены. Еврейское население республики было почти полностью уничтожено. Тех, кто не сумел убежать, сжигали живьем, умерщвляли газом и расстреливали в лесах и полях возле их домов или в печально известных лагерях в восточной Пруссии и Польше.
Бывший белорусский партизан объяснил мне: “Думаю, в моих краях был убит каждый четвертый, вероятно, погибло даже больше людей. Немцы уничтожали целые деревни. То есть особенно там, где были активны партизаны. Просто сжигали дома дотла. Колодцы были забиты телами: старики, крошечные дети, все подряд, я все это видел своими собственными глазами… Семь или восемь деревень просто сгорели за одну ночь… После войны, когда вы приезжали в города вроде Гомеля, было заметно, что вокруг гораздо меньше людей”[727]. Другая женщина рассказывала мне, что ей невыносимо приезжать в Минск, потому что ей кажется, что даже отстроенные заново улицы до сих пор пахнут отсыревшим кирпичом и горелым мясом.
Крах советской империи превратил эту и подобные ей истории в основополагающие мифы недавно обретших независимость наций. Украинские историки составляют списки погибших украинцев, писатели из других стран собирают свежие свидетельства на латышском, польском и диалектах провинциальной Галичины[728]. Мертвых снова ставят на службу “полезным” задачам и снова, как это обычно и бывает, мифы, в укрепление которых они должны внести свой вклад, нельзя назвать ни лживыми, ни абсолютно правдивыми. Скорее, это просто версии исторической правды. Некоторые сражались за национальное освобождение, некоторые – за свои семьи, за возможность выжить и за любую сторону, которая могла бы победить. Иногда люди сражались за несколько вещей одновременно или просто сражались, потому что по-другому нельзя было выжить. Но миллионами мужчин и женщин действительно двигали идеалы коммунизма и интернационализма, тот самый советский патриотизм. Многие из украинцев и белорусов, служивших в Советской армии, с гордостью носили свои погоны, и то же самое можно сказать о евреях, узбеках, абхазцах, казахах и других. При жизни этих людей их идентичность видоизменялась, принимала новую форму и снова изменялась по мере того, как их захватывало течение истории. И по мере того как менялись живые, менялось и смысловое значение мертвых.
Алексей Григорьевич живет в украинском городе Львове, столице фанатичного национализма, сердце этнической украинской культуры. Однако солдатские воспоминание самого Алексея Григорьевича и его друзей – это воспоминания о советской войне, которую они прошли плечом к плечу с русскими. Он рассказывает: “У нас до сих пор есть традиция. Первую стопку водки мы выпиваем стоя и молча, в память о погибших товарищах. В этом городе в живых осталось только двое – один из моей дивизии и один из моей армии. Только подумать, моей армии. Но мы до сих пор чтим эту традицию, за мертвых… И мы помним их всех поименно, по крайней мере наших друзей. Даже сейчас, когда у меня такой склероз, что я вообще все забываю, я все еще помню их имена”[729]. Его лучший друг, погибший на фронте, был осетином с Северного Кавказа. Алексей Григорьевич побывал в деревне убитого товарища: его семья считает его родственником.
За фасадом советского патриотизма скрывается проблема множественной идентичности. Никогда не знаешь, какой смысл Алексей Григорьевич вкладывает в каждую из описываемых смертей в данный момент, в какой контекст их помещает. У него украинское гражданство, и, как и у Беларуси, у Украины тоже есть свой новый исторический нарратив страдания (включая историю голодомора – голода-геноцида), который разросся после обретения страной независимости. Но помимо всего этого, Алексей Григорьевич – еврей и когда-то был советским гражданином. В силу разных причин каждая из этих идентичностей вызывает у него дискомфорт, и часто в его повествовании они соперничают.
Один аспект его раздираемой конфликтами жизни меня как британку насторожил, но самого Алексея Григорьевича, кажется, не особо тревожил (по его словам, самое важное его воспоминания касалось смерти фронтового друга). В моем мире невозможно было бы рассказать его историю так, как сделал это он. Для Алексея Григорьевича его еврейство не было источником горькой гордости, или праведной ярости, или священного чувства вины. Он утверждает, что на войне “ничего этого не было, абсолютно никаких различий между национальностями”. Затем он меняет тему. Больше всего он боялся не смерти, хотя в случае его гибели его мать осталась бы совсем одна. “Я боялся оказаться трусом. А поскольку я еврей, у меня не было права быть трусом”, – признается он. Его товарищи убеждали его, что с ним все порядке: “Ты один из нас, ты ни капельки не похож на еврея”. Его отец погиб в первые недели войны. Алексей Григорьевич так и не узнал, как именно это случилось. “Согласно документам, он пропал без вести на фронте, – объясняет он, – однако после войны соседи рассказывали, что видели его в оккупированном Киеве. Так что он наверняка попал в Бабий Яр. Других вариантов быть не могло”.
Холокост на советской земле был, пожалуй, самым зловещим из всех эпизодов войны, замалчиваемых официальными мемориальными церемониями. По сей день большинство людей говорит исключительно о той общей жертве, которую принес советский народ в целом. Киевский священник сказал мне: “Так они убивали евреев, ну и что? Мы знаем, что на евреях много вины. Они тоже убили много украинцев”. Только вмешательство Магдалены Алексеевны, внучки архиерея, помогло удержать его от того, что неминуемо полилось бы потоком шовинистской лицемерной отповеди: “Они убивали евреев потому, что те были евреями. Разве вы не понимаете? Все остальные умерли по какой-то причине. Потому что были коммунистами, или потому что были партизанами, или потому что мешались под ногами. Но евреев убивали только потому, что они были евреями. В этом разница”. Священник был вынужден замолчать, но переубедить его ей не удалось. Магдалена Алексеевна обладала некоторым авторитетом в его глазах – набожная женщина, прихожанка его церкви. Однако своих убеждений он не поменял.
Комментарий священника кажется еще более непристойным и омерзительным, если поместить его в контекст. Киев, где состоялся наш разговор и где мой собеседник провел войну, был местом печально известной массовой расправы над евреями. В сентябре 1941 года овраг на окраине города, в месте под названием Бабий Яр, стал могилой для более чем 33 тысяч человек. Один из выживших вспоминает: “Моя бабушка пошла с немцами. Она была такой доверчивой. Они просто сказали ей: «Пойдемте же, тетушка». Даже улыбались”.
Убийство всех киевских евреев заняло два дня – 29 и 30 сентября[730]. Те, кто расстреливал, работали посменно, меняясь каждый час, а ночью отдыхали, запирая тех, кто был жив, в пустые гаражи дожидаться рассвета. Закончив работу, они забросали рвы песком и щебенкой. Там, где слой опавших листьев и земли был тоньше, из-под земли торчали пальцы и конечности. Из-за газов от разлагающихся трупов происходили небольшие взрывы, видно было странное свечение. Но только когда в начале осень 1943 года немцы готовились покинуть Киев, они заставили узников Сырецкого лагеря, в основном евреев, скрыть свидетельства произошедшего на этом месте, сжигая человеческие останки, взрывая урочище динамитом и закапывая оставшиеся кости[731]. В других районах Украины и Белоруссии евреев заставляли рыть собственные могилы на окраинах городов и деревень, где их семьи жили и работали на п