Каменная ночь — страница 80 из 120

[761]. Одна блокадница добавляет: “Я по сей день не покупаю пирожки с мясом у уличных продавцов. Всегда боюсь, что может быть в начинке”. Каждый ленинградец содрогается от этой мысли.

Однако превалирующее сегодня воспоминание о блокаде – это память о непоколебимой стойкости и выносливости. Людмила Эдуардовна объясняет: “Мы не испытывали сочувствия к тем, кто просто сдался. Все в какой-то момент чувствовали себя плохо, но мы продолжали ходить на работу, это был единственный способ сохранить разум живым”. После окончания рабочего дня в осажденном городе проходили концерты. По словам Людмилы Эдуардовны, те, кто перестал на них ходить, и были теми, кто в конце концов умер. Те, кто жаловался, кто мог думать только о хлебе, в конце концов переставали работать и умирали. Она помнит репетиции “Ленинградской симфонии” Шостаковича. Еще до начала блокады Симфонический оркестр Ленинградской филармонии был эвакуирован в Новосибирск, и единственный музыкальный коллектив, еще остававшийся в городе, Большой симфонический оркестр Ленинградского радиокомитета, насчитывал всего 14 музыкантов – остальные умерли от голода и холода. Однако руководителю оркестра, дирижеру Карлу Элиасбергу, каким-то чудом удалось найти подкрепление (он позвал вышедших на пенсию музыкантов и любителей), и 9 августа 1942 года была исполнена новая, Седьмая симфония Шостаковича. Зритель, побывавший на этом историческом концерте, вспоминает, что “люди, казалось, разучившиеся ронять слезы страдания и горя, теперь плакали от абсолютного счастья”[762].

Подобные истории рассказывать нетрудно. Солидарность жителей города до сих пор производит сильное впечатление, а слезы радости стыдными не бывают. Но совсем иначе эти истории звучали бы, если бы их герои дали волю отчаянию и горю. Такие истории есть, но их не воспевают и не превозносят. Память о травме – травме умов и тел, окоченевших от страха и от того ужаса, который все были вынуждены наблюдать, – была практически полностью утрачена. Даже некоторые профессиональные психиатры забыли, что у многих людей шрамами была иссечена не просто плоть и увечья были не только физические. Одна из санитарок призналась мне: “У меня действительно были ночные кошмары. Но вот что это за постдраматический стресс такой, о котором вы говорите?”.

Одна из наиболее уважаемых в Санкт-Петербурге специалистов в области психиатрии, женщина сорока с лишним лет, уверяла меня, что после блокады у населения не наблюдалось никаких признаков посттравматического стрессового расстройства. Ее старшая коллега, уже вышедшая на пенсию, поправила ее: “Все это было, но сегодня об этом никто не говорит. Были даже случаи самоубийств. И была масса других проблем”[763]. Документы подтверждают как раз вторую точку зрения. Они также демонстрируют, с какой легкостью были подавлены воспоминания о калечащем, уродующем страхе. В 1948 году группа врачей описала синдром, который получил название “ленинградская (блокадная) артериальная гипертония”. Они писали, что в основе этого явления лежат два фактора: длительная и интенсивная нервно-психологическая травма и нехватка питательных веществ, – но первый, нервно-психологический фактор имеет первостепенную важность. Кроме того, добавляли специалисты, симптомы, невротическая природа которых наиболее прозрачна – и которые в другое время приписывали бы пережитой контузия, – были более распространены среди тех, кто выжил под бомбежками и артобстрелом, чем среди тех, кто только голодал[764].

Эту проблему обошли вниманием отчасти из-за нехватки ресурсов, требовавшихся для помощи всем, кто страдал от невротических заболеваний и мучился кошмарами пережитого. “Травма? – рассмеялись медики, с которыми я заговорила на эту тему. – Да мы были бы рады, если бы еды было вдоволь”. На самом деле, витамины – первое лекарство, которое выписывали врачи, лечившие амбулаторно пациентов, обращавшихся к ним после войны с тревожностью и расстройствами психики. Было ли это средство достаточным и подходящим или нет, но зачастую им больше нечего было предложить своим больным. Да и экспертных знаний в этой области практически не было. Даже военных медиков, как они мне объяснили, не учили уходу за контуженными, хотя некоторые из их старших коллег, сталкиваясь с паникой или параличом неизвестной природы у пациентов, опирались на опыт предыдущей, Первой мировой войны. К 1940-м годам предпочтительным методом лечения, применявшимся на фронте, было тотальное фармакологическое вмешательство: применение химических препаратов. Идея была в том, чтобы как можно быстрее вернуть пациента в строй – лучше, если за несколько дней, максимум за три недели, предписанные правилами[765]. Фронтовые бригады врачей-неврологов, на создание которых надеялись врачи царской России, так и не появились на фронтах Великой Отечественной войны. Сталинские теоретики медицины никогда особо не принимали в расчет страдания отдельного солдата, тот мрак, в который было опрокинуто его сознание.

Госпитали в тылу были не слишком хорошо приспособлены для подобных страдальцев. Они были захудалыми, обшарпанными, холодными, страдали от нехватки персонала (в стране повсеместно ощущалась нехватка рабочих рук) и, мягко говоря, не отличались особенной чистотой. Среди санитаров практически не было мужчин, чтобы усмирить пациентов, заболевания которых делали их агрессивными, склонными к вспышкам насилия. В результате все, кто мог, предпочитали держаться от таких госпиталей подальше, и даже пациенты с травмами головы отказывались от операций, которые им могли быть показаны[766]. Это общество стигматизировало любого, кто отклонялся от нормы, клеймило позором “слабаков” или так называемых трусов. В стремлении очистить улицы от калек с фронтовыми ранениями власти вскоре выслали их из городов. После 1946 года количество направлений к врачу с гипертонией, тревожными расстройствами и неврозами резко сократилось. Даже люди с ампутированными конечностями стали реже появляться в больницах. Они знали, что у врачей в арсенале есть лишь скудный набор медикаментов.

“Простите меня за мою слабость”, – сказала одна из медсестер, когда, предавшись воспоминаниям, она вдруг разрыдалась. Она не могла говорить. Но та же самая женщина еще полчаса назад описывала, как в блокаду думала об умирающих. “В тот вечер один из мужчин пришел в себя, – говорит она, – я только помню, что почувствовала облегчение. Подумала: «Хорошо, что теперь я могу узнать у него фамилию для справки»”. Иначе говоря, она прибегла к иронии. Другие смотрят на память сквозь призму невероятного, фантастического. “А вы знаете, что было в первом поезде, в самом первом поезде, прорвавшемся через кольцо блокады? – спросила меня Людмила Эдуардовна. – Кошки, целый поезд кошек, – рассмеялась она. – В городе кишмя кишели крысы, и в живых не оставалось никого, способного их истребить. В конце концов, все кошки перевелись. А крысы были реальной проблемой, особенно если вспомнить обо всех этих трупах. Когда прибыл поезд, мы пошли посмотреть. И там были эти кошки, глядящие в окошки. Очень забавно”.

Людмила Эдуардовна потеряла мужа на фронте и сама чуть не умерла от голода. В ее глазах нет слез. Татьяна Евгеньева тоже сидит с прямой спиной и не вспоминает о боли. Говорит: “Помогало то, что мы были молоды. Не хотела бы я пройти через все это сейчас”. Но затем, как всегда, я спросила ее о первой смерти, которую ей довелось наблюдать. Это был шестнадцатилетний паренек, такой же подросток, как и она сама, которого она знала по школе. Он стал жертвой Советско-финляндской войны зимы 1939–1940 года. Татьяна Евгеньевна принялась было рассказывать его историю своим обычным тоном, но не смогла. Мы остановили запись. Практически всегда наступает момент, когда приходиться остановиться. Вам дают понять, что эти слезы – неподобающий материал для фиксации на пленку. Они накладывают определенные требования, которые не пройдут (это мир, в котором требованиям редко идут на встречу). Плакать стыдно. Слезы – это что-то личное, тайное, не соответствующее общепринятым нормам поведения. Россияне не желают, чтобы в их военных мемориалах из бетона, бронзы и гранита были закодированы безутешное горе и калечащая травма.

Глава 9Пантеон

Александр Верт был в Москве 9 мая 1945 года, в день, когда советский народ праздновал победу над фашизмом в Европе. По его словам, это был “незабываемый день”, отмеченный “чувством стихийной радости, гордости и облегчения”: “Мне еще не приходилось видеть в Москве, чтобы так искренне и непосредственно выражали свою радость два, а может быть, и три миллиона людей, заполнивших в тот вечер Красную площадь, набережные Москвы-реки и улицу Горького на всем ее протяжении до Белорусского вокзала. Люди танцевали и пели на улицах; солдат и офицеров обнимали и целовали. Возле американского посольства толпа кричала «Ура Рузвельту!» (хотя он и умер за месяц до этого)”. Люди до рассвета гуляли по широким бульварам, собирались под окнами грозных правительственных зданий и хохотали, пели, кричали, вновь наслаждаясь своим городом, нетерпеливо и страстно ожидая того, что обещало им мирное будущее. Верт отмечает, что молодые люди были так счастливы, что им необязательно было напиваться: “На какое-то время Москва отбросила всякую сдержанность. Такого эффектного фейерверка, как в тот вечер, мне еще не доводилось видеть”[767].

Девятое мая и по сей день остается одним из самых важных праздников для ветеранов войны. Старые люди, разменявшие восьмой десяток, до сих пор встречаются в весенних парках и на площадях, купаясь в солнечных лучах под плотными бутонами сирени. Они надевают свои ордена и медали, обмениваются историями и недоуменно наблюдают, как мимо проходят ничего не понимающие представители нового, диковинного поколения, в этих своих западных тряпках, с кричащим макияжем, сытые и благополучные. В 1945 году самое большое празднование состоялось вовсе не 9 мая, а 24 июня, когда под затяжным дождем, нетипичным для этого времени года, по Красной площади победным парадом прошли тысячи солдат и их офицеры. Они несли захваченные штандарты неприятеля, сотни нацистских знамен, чтобы швырнуть их на ступеньки Мавзолея к ногам Сталина как трофеи, завоеванные ценой невероятной стойкости, ценой стольких смертей. Это был не только день триумфа Красной армии, но и день, когда состоялся знаменитый кремлевский прием в честь Победы, день, когда Сталин начал присваивать войну, произнеся свою знаменитую, убийственную речь, в которой восхвалял “маленьких людей”, “винтики” гигантской машины, без которых его собственная великая победа была бы невозможна