Каменная ночь — страница 83 из 120

[794]. Первые несколько месяцев послевоенной жизни подобные воображаемые войны казались, вероятно, более заманчивой и уж точно более естественной перспективой, чем груз мирного времени со всей его однообразностью и безотрадностью, который вскоре лег на плечи переживших войну.

Сын бывшего фронтовика попытался объяснить мне этот психологический механизм: “Видите ли, солдаты стали взрослыми. Сначала, когда они вернулись домой, они стучали кулаками по столу и требовали, чтобы администрация навела порядок, разобралась. Орали о неуплатах за работу и обо всем таком. Но постепенно даже их удалось усмирить и подчинить”. Когда я спросила его, куда делся весь их пыл, мой собеседник пожал плечами: “Да анекдоты травили и много пили. Тогда в деревнях самогона было хоть залейся”[795]. В послевоенный период также значительно выросла преступность, особенно были распространены кражи, но в некоторых регионах были отмечены бандитизм, терроризм и отчаянное вооруженное сопротивление навязанной советской власти. Однако тяга к переменам и переустройству мира скоро начала иссякать. “Всем как-то хотелось наладить свою жизнь. Ведь надо же было жить. Кто-то женился. Кто-то вступил в партию… Надо было приспосабливаться к этой жизни. Других вариантов мы не знали”[796].

Этот мрачный фатализм стал неожиданным постскриптумом оптимизма 1943–1944 годов. Александр Верт описывал “беспечность” Москвы 1944 года, “желание уйти от действительности”. Он отмечал “легкомысленную уверенность в «возврате к нормальному положению» и процветанию в послевоенный период, и это тогда, когда еще продолжалась очень тяжелая война… ‹…› Советский народ в 1944 году склонен был думать, что жизнь скоро станет легче”[797]. Тогда же писатель Всеволод Вишневский предсказывал: “Когда война закончится, жизнь будет очень приятной. В результате нашего опыта появится великая литература. Будет активное движение и множество контактов с Западом. Каждому будет разрешено читать то, что ему хочется. Будет обмен студентами, поездки за рубеж для советских граждан будут упрощены”[798]. Солдаты без конца говорили о послевоенном мире по пути домой от Берлина, и у тех, кто дожидался их, тоже были свои мечты. Эвакуированные с тоской рассказывали о доме, населяя его родственниками, которых многим из них не дано уже было увидеть. В Ленинграде и в переполненных городах Средней Азии, куда многие были эвакуированы, десятки тысяч человек могли мечтать только об одном: чтобы наконец у них было вдоволь еды. Какие бы фантазии ни рисовало воображение людей о послевоенной жизни, она просто обязана была улучшиться – иначе и быть не могло, учитывая ту огромную цену, которую они за это заплатили.

По мере того как затвердевал и ожесточался послевоенный мир, оптимизм оборачивался разочарованием. Журналист Б. Галин вспоминал: “В армии мы часто говорили о том, что будет после войны, как мы будем жить на другой день после победы, – и чем ближе было окончание войны, тем больше мы об этом думали, и многое нам рисовалось в радужном свете. Мы не всегда представляли себе размер разрушений, масштабы работ, которые придется провести, чтобы залечить нанесенные немцами раны”[799]. Писатель Виктор Астафьев добавляет пронзительную ноту самобичевания: “И самая большая боль, самое горе горькое в нашей жизни было как раз сознание, что от усталости военной, от надсады послевоенных лет мы не удержались сами на той нравственной высоте, которой достигли на войне и которую сами себе сотворили, несмотря на бездушие и препятствия безнравственной, преступной верхушки нашей, возглавившей изнасилованную страну”[800].

В действия этой безнравственной, преступной верхушки и впрямь невозможно было поверить. Настроения, царившие в послевоенном обществе, которые многие описывали как “спонтанную десталинизацию”, были безжалостно искоренены. Среди наиболее заметных жертв этого витка репрессий были военачальники, включая маршала Жукова, чья популярность, считалось, затмевает славу самого Сталина. Власти ограничивали и контролировали встречи и воспоминания, стремясь сделать их как можно менее заметными. Сталин требовал от своих подданных преданности в настоящем, а не ностальгического служения прошлому[801]. За репрессиями против бывших военнопленных, этнических меньшинств, тех, кого подозревали в инакомыслии, партизан, отщепенцев и местных начальников, проявлявших чрезмерную рьяность, последовали две новые кампании, основными мишенями которых стали интеллигенция и евреи. “Конечно, я потерял работу, – говорит бывший коммунист и фронтовик Семен Павлович, – я был евреем, а на дворе стояли 1940-е годы. Они так и говорили в то время. Ты еврей. Тогда этого было достаточно”. Пока он был на фронте, куда ушел добровольцем, ведомый чувством патриотизма, нацисты уничтожили всю его семью. Дома его ждали лишь подозрительность, предрассудки и загубленная карьера[802].

Одной из мишеней новых кампаний были военные герои, а другой – города-герои. Жители Ленинграда сами собрали материал для музея, задокументировав пережитые ими испытания. В коллекцию “Музея обороны Ленинграда” должны были войти документальные источники, фотографии и другие экспонаты, увековечивавшие блокадную эпопею. В 1949 году музей был закрыт, а многие из тысяч его экспонатов – варварски уничтожены. Пройдет целое десятилетие, прежде чем власти разрешат открыть новый музей, который окажется безликим, примитивным, непритязательным и, по словам одного из историков блокады, абсолютно неадекватным поставленным задачам. Под удар попали и наиболее выдающиеся поэты. Среди тех, кто в эту инквизиторскую эпоху стал объектом официальной травли, оказалась Анна Ахматова. Несмотря на ее лояльность власти и усилия по поддержанию боевого духа в обществе, 14 августа 1946 года вышло постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) “О журналах «Звезда» и «Ленинград»”, в котором творчество Ахматовой подверглось разгромной критике. “Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой. ‹…› Ахматовская поэзия совершенно далека от народа”, – ораторствовал Андрей Жданов[803]. Овации, которыми публика стоя встречала стихи поэтессы, были забыты, по крайней мере, на официальном уровне. Но сигнал, который власть посылала ленинградской интеллигенции, был понятен. К 1948 году у большинства представителей творческих профессий был по крайней мере один знакомый в опале. Добрая часть интеллигенция снова держала наготове чемоданчики со сменой белья и зубной щеткой – самым необходимым на случай ареста[804].

Основой нового общества, его опорой станет группа, которую, вынося за скобки марксистско-ленинскую терминологию, можно назвать средним классом. Инженеры, учителя, врачи, управленцы среднего звена и конторские служащие послевоенного периода станут бенефициарами того, что Вера Данэм назвала Big Deal – “Большой сделкой”[805]. Сталинизм предлагал этим людям комфортную жизнь и мещанскую благопристойность (если, конечно, им посчастливилось избежать лагерей): горячую воду, сентиментальную поэзию и гарнитуры мягкой мебели – в обмен на политическую пассивность. Пока их собственные дела шли хорошо, а политика была работой других, эти люди не имели ничего против легкой, хорошо сбалансированной цензуры. Они не возражали, когда улицы внезапно были очищены от безногих и безруких калек, они не вступали в споры о природе интеллектуальной свободы или этичности подневольного труда. Данэм объясняет, что режим апеллировал к частным, шкурным интересам этой страты, работая в партнерстве с ее представителями, “обращаясь к соображениям престижа, гордости за свою работу, удовлетворения, которое люди получают от собственного профессионализма и от аполитичного конформизма”[806]. Снова на передний план вышла старая антипатия между “нами” и “ими”, между хорошим гражданином-конформистом и всеми остальными – аутсайдерами, чужаками, преступниками и инакомыслящими.

Этот элемент послевоенного времени в существенной мере подпитывался лицемерием. Цензоры были представителями тех немногих профессий, которые в 1940-е годы могли рассчитывать на стабильно растущие оклады. Контекст для существования цензуры был создан всепроникающим страхом, который, как дурная погода, никогда не рассеивался, хотя его могли не всегда замечать или отмечать. Однако поток желающих приобщиться к послевоенной кампании очищения нравов и вымарывания всего чуждого и неподобающего не иссякал. Взять, например, проблему детских сказок. Русская сказочная традиция ничуть не беднее других, а сами сказки, как правило, довольно зловещи: в них часто присутствуют жестокость, пытки, истязания, мизогиния и убийства, а также универсальный архетип – злая мачеха. К 1949 году все эти темы стали казаться неуместными для подобного жанра. Сказка начала угрожать социальной сплоченности. Поэтому одним ноябрьским вечером группа специалистов по фольклору, среди которых были ученые-исследователи, любители древностей и закаленные полевыми исследованиями этнографы, собралась в Москве и решила эти сказки переписать.

Есть своя ирония в том, что люди, посвятившие жизнь изучению народной, массовой культуры, заговорили о том, чтобы эту самую культуру переделать, перекроить. “Нам нужен фольклор, который бы воспитывал любовь к родине, любовь к труду, который бы помогал воспитывать мужество и несгибаемость”, – заявил один из них. Другие были с ним согласны. Сказки, описывающие “безнравственный успех” героев вроде Емели или Ивана-дурака, истории, в которых встречалась незаслуженная, необоснованная, чрезмерная жестокость вроде сказок о Василисе Прекрасной и неизменно популярной Бабе-яге, были рекомендованы к цензуре. Мысль о том, что судьба человека заранее предначертана и что ее нельзя избежать, глубоко укорена в русской культуре. За нее, как за спасительную соломинку, хватались те, кому удалось выжить в исторических российских катастрофах. Теперь же эта самая мысль была признана “идеологически ошибочной”. Кто-то было спросил, какому ребенку понравится читать безликие и пресные сказки, которые вышли из-под коллективного пера всех этих специалистов, руководствовавшихся благими намер