Каменная ночь — страница 84 из 120

ениями. В комнате повисла неловкая тишина. Но кое с чем даже этот скептик готов был согласиться: злой мачехе не место было в детских сказках[807]. В стране с 26 миллионами погибших слишком много детей вынуждены были привыкать жить в подобной коллизии в реальной жизни.

Десять лет спустя, в 1960 году, другая группа специалистов – на этот раз редколлегия уважаемого журнала “Знамя” – собралась, чтобы обсудить рукопись Василия Гроссмана. Встреча началась с речи главного редактора журнала Вадима Кожевникова, которые решил поручить своим сотрудникам помочь Гроссману преодолеть его “идеологический кризис”, который, по общему мнению собравшихся, привел писателя к “огромной политической ошибке”. Ошибкой, о которой шла речь, была рукопись, точнее черновик романа о войне “Жизнь и судьба”. Любой, кто знаком с этим романом, согласится, что это одна из самых обжигающих и пронзительных книг о Второй мировой войне, гениальная в своей проницательности. Причем это замечание относится к мировой литературе в целом, не говоря уже о том, что роман Гроссмана – одна из самых сильных книг о войне, написанных на русском языке. Однако Кожевников и его подчиненные не горели желанием публиковать этот текст: “Жизнь и судьба” не вписывалась в правила и условности, которым должен был соответствовать послевоенный патриотический роман.

Это книга не о великих подвигах, не об исторической победе наших войск под Сталинградом, не о тыле, не о нашем боевом духе, жаловался один из участников встречи своим коллегам. Она – о неукротимой жестокости, подлости и двуличности. Даже самые благородные герои вынуждены притворяться, лицемерить, ловчить и в целом “играть в изнуряюще сложную игру”, чтобы избежать предательства и репрессий. По мнению собравшихся, Гроссману следовало быть осмотрительнее и благоразумнее. Он же сам был ветераном Сталинграда. Полноватым мужчинам в костюмах пришлась не по нраву та настойчивость, с которой Гроссман хотел обсуждать трусость и страх (в то время как они ждали от него рассказов о героизме), они возражали против того, что он периодически изображал смерть.

Гроссману так и не довелось увидеть роман напечатанным. До самой своей смерти в 1964 году он продолжал верить, что все копии рукописи были уничтожены. Редакторы журнала “Знамя” сказали ему, что его персонажам “не хватает человеческой теплоты”. Его обвинили в том, что он намекал на то, что в стране как во время войны, так и до нее, была установлена тоталитарная система, бесчеловечная и враждебная человеческому духу, обрекающая людей жить в страхе, вести себя безнравственно по отношению друг к другу, предавать друг друга, лгать, обманывать, бросать жен и детей. Невольно задумаешься о том, что должны были испытывать обитатели именно такого мира, обличая книгу. Их вывод: книге не хватает исторической объективности[808].

Лицемерие редко бывает привлекательным, и трудно противиться искушению просто осудить его со всем высокомерием, свойственным ретроспективному взгляду в прошлое. Однако послевоенные эвфемизмы и героические мифы выполняли определенные важные функции, облегчая – обезболивая – хотя бы отчасти неловкость и муки адаптации, горя и вины. Подобно традиционным ламентациям, которые избегают упоминаний о крови и костях и бесконечно идут по заведенному кругу чувства, прежде чем принять более формальные, управляемые очертания, безвкусная военная поэзия и кинофильмы создавали мир, лишенный внутренних противоречий, фантазию о стойкости и выживании. Это был акт коллективного побега, эскапизма, добровольная анестезия, и те, кто вспоминает об этом сегодня, верят, что она срабатывала.

Советские люди, выжившие на войне, не помнят травму. Они видят себя не жертвами, а героями. Это правда, что их жизнерадостность зависела от постоянной сосредоточенности, коллективного ободрения и отказа пристальнее вглядеться в тяжелые, мрачные подробности недавнего прошлого. Были и те, кто не справился, сломался – ленинградские врачи хорошо знали такие случаи. Если верить их объяснениям, “люди с самой слабой нервной системой” сдавались первыми и умирали, однако никто не может сказать наверняка, сколько людей продолжали страдать от неотступных воспоминаний о прошлом, от отзвуков и образов войны[809]. Государство постаралось, чтобы некоторые из этих выживших исчезли с глаз долой: их высылали и запирали в лечебницы для хронических больных. Но ни у государства, ни у медиков не было монополии на использование принуждения и методов давления на таких людей, с тем чтобы заставить их продолжать жить, оставаться в живых, заново отстроить свой мир.

У давления и принуждения было несколько источников. Фундаментальное значение здесь имела коллективная традиция, а также привычка прибегать к иносказаниям и отмалчиваться. Отчасти свою роль сыграло огромное бремя работы – каждый, кто рассказывает вам о послевоенной жизни, обязательно упоминает, что людям в то время просто некогда было вглядываться в себя и заниматься самоанализом. Однако в результате у общества оказалось слишком много тайн и секретов (истории голода, воровства, людоедства, воспоминания о тех, кто исчез без следа, рассказы о жестоком кровопролитии военного времени, о пуле в спину товарища, о массовых изнасилованиях и расправах с гражданским населением в Пруссии), а молчание стало всепобеждающим правилом. Некоторые говорят, что всегда обсуждали все эти темы в кругу семьи. Луиза Карловна утверждает, что ее мать рассказала им обо всем. “Мы об этом всегда говорили, – вторит ей и более молодая женщина, внучка большевика-интеллектуала, – сидели на кухне по вечерам и вспоминали”. Но не у всех была семья, а у многих не было и частного пространства личной кухни.

Послевоенная Россия была страной мигрантов. Первые послевоенные десятилетия, 1940–1950-е, стали временем роста городов. Люди добывали необходимые документы и перебирались в города, многие фронтовики также старались по возможности зацепиться в городе. У таких людей не было семьи, с которой можно было бы поделиться рассказами, да и частного уединенного пространства для таких разговоров часто тоже не было. Большинство горожан теперь обитали в коммуналках, в каждой из комнат которой могла жить целая семья (по три поколения вместе) или группа плохо сочетающихся друг с другом посторонних людей. Все общественные пространства, включая кухни и ванные комнаты, были местами общего пользования. Стены были тонкими. Некоторые звуки – болтовня, пение, работающее радио, ругательства строптивого пьянчужки – стали настолько привычным и обыденным фоном, что его не замечали. Однако приглушенные голоса и слезы, любые искренние слова, признания, на которых строится и о которые подчас разбивается дружба, – совсем иное дело. Милиция проявляла к таким вещам неусыпный интерес. Сплетни разносились мгновенно.

У подобного молчания были самые разные последствия. Ветераны войны говорят, будто едва замечали его, что было нетрудно: частный шепот тонул в шуме официальных или, по крайней мере, дозволенных воспоминаний. Однако у жертв других катастроф есть иные истории, которые стало возможным (и безопасным) обнародовать только с наступлением эпохи гласности. В то время многие, подобно Анне Тимофеевне, предпочитали говорить о войне как о самом ярком периоде своей жизни, торжестве коллективных усилий. Но для некоторых, как, например, для матери Анны Тимофеевны, их судьба (которую они считали исключительной, особой) стала источником тайной гордости. Они жили столь изолированно от всего, с таким ощущением собственной исключительности, что у них не было инструментов для того, чтобы осмыслить историю своей жизни.

Для каждого человека, в судьбу которого вмешалось государство, наиболее эффективной стратегией было похоронить прошлое и сделать вид, что его никогда и не было. Это неминуемо влекло за собой одиночество, но его можно и нужно было перетерпеть. Анна Тимофеевна продолжала заниматься музыкой. Другие люди из семей бывших кулаков вроде педиатра Нины Антоновны, которую я встретила в Санкт-Петербурге, сделали не менее успешную карьеру. Теперь их жизни зависели от их способности скрывать правду о своем детстве. В конце 1940-х годов Нина Антоновна второй раз вышла замуж (ее первый муж погиб на фронте). Новому мужу она не рассказала ровным счетом ничего[810]. Луиза Карловна поведала мне, что когда ее брат указал в анкете при поступлении в университет, что его отец был репрессирован, дорога в вуз оказалась для него закрыта навсегда. Сама она, отвечая на официальные вопросы, решила сказать лишь часть правды. “Я всегда указывала, что отец умер от кровоизлияния в мозг”, – признается она.

Конечно, просто держать язык за зубами было недостаточно. Как это ни парадоксально, а иногда и просто жестоко, большинство было вынуждено поддерживать официальную линию о том, что жизнь становилась “лучше, веселее”, благополучнее. Как пелось в популярной песне, “я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек”. Поскольку люди были обречены петь эту песню и дальше, возможно, было лучше не знать о тех секретах, которые их соседи держали при себе. На некоторых подействовало бесконечное повторение одного и того же. Они начали верить в ложь и небылицу. Эти люди приняли для себя официальную идеологию, размахивали флагом и славили советские достижения на ежегодных первомайских демонстрациях. Но были и другие, по большей части мужчины, которые нашли утешение в выпивке. К началу 1960-х годов домохозяйства в среднем тратили до 20 процентов своего дохода на алкоголь. Бедные в пропорциональном отношении тратили больше, возможно до 40 процентов дохода[811]. Водка, производимая государством, продавалась в бутылке с крышечкой из металлической фольги. Предполагалось, что это продукт не длительного хранения и подлежит незамедлительному употреблению.