Все, с кем я говорила, помнят, что испытывали чувство вины, хотя продолжали натужно петь в общем хоре и строили все новые и новые монументы, с годами становившиеся лишь помпезнее. Воспоминания бывших солдат постоянно возвращаются к смертям, которые они не могут искупить. В тот день, когда погиб его лучший друг, Алексей Григорьевич был в полевом госпитале за линией фронта. Утрата была сокрушительна и сама по себе, но еще тяжелее было чувство, что он мог бы как-то помочь, даже если в действительности он мог просто стать свидетелем гибели своего друга. Это чувство вины тяжким грузом лежало на его душе все это время. Другой мой респондент, когда я упомянула чувство вины, улыбнулся: “Конечно, у меня это в генах, ведь так? Во всех наших русских генах”. В одной из своих последних лекций о войне историк и бывший фронтовик Михаил Гефтер описал собственное чувство вины, процитировав популярное стихотворение Александра Твардовского:
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они – кто старше, кто моложе –
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь, –
Речь не о том, но все же, все же, все же…
По словам Гефтера, сомнение, которое “терзает нашу память”, состоит именно в том, “что я их мог, но не сумел сберечь”[812].
Чувство вины было так широко распространено, что, подобно горю и молчанию, стало таким же заурядным фоном жизни, как осенний дождь. Но обыденность и распространенность не сделали его менее острым. “Я сказал, что буду рассказывать о себе”, – ответил бывший диссидент, когда я спросила его, горевал ли он о смерти своей тети. Ее убили фашисты, но никто не прочитал по ней кадиш кадиш, еврейскую поминальную молитву. “Я прекрасно понял ваш вопрос, – сказал этот старый человек, – но для меня важнее всего то, что я был арестован”[813].
Семья Маши тоже была еврейской, причем нетипичной, потому что ее родители были крестьянами. Нетипично было и то, что им удавалось оставаться в живых в течение нескольких месяцев, после того как Белоруссию оккупировали немцы. Но, в конце концов, случилось неизбежное, и кто-то их выдал. Семья была вынуждена бежать в леса. То, что произошло дальше, остается неясным. Обоих родителей расстреляли, причем мать погибла на глазах дочери. Однако рассказ Маши о том, как ей самой удалось уцелеть, расплывчат, и она противоречит сама себе, когда пытается описать свое спасение. Когда мы разговаривали, у меня никак не получалось прояснить для себя подробности ее истории. Если я задавала вопросы, которые Маше не нравились, эта решительная женщина шестидесяти с лишним лет просто переводила разговор на другую тему. Мы говорили о смерти и утрате, но успели обсудить йогу, шоколад и цену новых очков. В конце концов, мы затронули проблему еврейской идентичности. “Теперь-то я знаю, – сказала мне Маша, – что евреи распяли Иисуса Христа. И их религия говорит, что ты должен отнять «око за око». Поэтому теперь я православная”. Мы выпили еще один чайник чая, и я осторожно задала вопрос о человеке, чью судьбу она вынесла за скобки своего рассказа. “Что случилось с вашим братом?” – спросила я ее. Впервые за наш трехчасовой разговор она разрыдалась. Больше мы к этой теме не возвращались[814].
В 1998 году меня пригласили встретиться с группой мужчин средних лет из Киевской области, чтобы услышать их истории. Никто их них не был на передовой – во время войны им было слишком мало лет, – но каждый в этой группе был инвалидом войны. Принимавший меня Степан Устимович ослеп в результате несчастного случая в 1951 году, в возрасте семи лет. Он с готовностью протянул мне руку для рукопожатия – она была без пальцев. Другие мужчины в этой группе потеряли руки целиком. Их, как и тысячи других детей военного и послевоенного времени, искалечили зловещие находки, оставшиеся после сражений. Возможно, дети играли в лесу, или подобрали в пыли странного вида железку, или нашли пистолет или гранату. Украина до сих пор остается смертоносным краем в этом отношении. Только за первые шесть месяцев 1997 года на окраинах городов и деревень, в лесах и полях было обнаружено 1300 неразорвавшихся снарядов, бомб и мин. По словам Степана Устимовича, каждые пять лет в украинской земле находят до четверти миллиона разного рода взрывчаток времен Второй мировой войны[815].
В то время как советская пропаганда превозносила до небес социализм, восстановление страны, победу и упорный труд, люди продолжали получать ранения и гибнуть. Жертвы, как обычно, не находили сочувствия у окружающих, и общество практически ничего не знало о количестве пострадавших. Один из товарищей Степана Устимовича рассказал мне: “Нам говорили, что мы просто хотим избежать призыва в армию”. Он был тогда совсем ребенком, даже не достигшим подросткового возраста, но его обвинили в намеренном членовредительстве. “В качестве наказания нас пытались заставить уехать из города”, – говорит Степан Устимович. Его собственная история звучит особенно пронзительно и горько. Его отец, сам инвалид Первой мировой войны, когда его ребенок ослеп, решил написать Сталину. Поскольку отец был неграмотным, он вынужден был искать помощи у чиновника в местном горсовете. Отправив письмо, отец и сын стали ждать ответа, но, когда ответ наконец пришел, никто из них не мог его прочитать. Поэтому они снова отправились в горсовет. Сегодня Степан Устимович убежден, что в письме предлагалась помощь на лечение ребенка в размере тысячи рублей, но, так как отец был неграмотным, ему выдали только двести рублей. На операцию, которая могла бы вернуть ему зрение, денег не хватило. Было бесполезно умолять и бесполезно рассказывать о том, в какой нужде жила семья. Степан Устимович выучился читать по Брайлю. Сегодня у него два философских образования, он известный на Украине журналист.
История Степана Устимовича не просто очередной рассказ об ожесточении и бессердечном отношении к людям, перекликающийся с историями, описанными Бродским и Гроссманом в Ленинграде и Куйбышеве 1945 года. Дело не только в том, что люди привыкли видеть трупы и слезы других. Вторая половина 1940-х была тяжелым временем, потому что были и лишения, и голод. Люди по-прежнему должны были держать в голове те уроки выживания, которые усвоили прежде, например, готовность в любой момент расстаться с собственностью и бережливое, экономное отношение к еде. В 1946 и 1947 годах снова наступит массовый голод.
Сразу после войны колхозники работали фактически за еду. Нормы выдачи продовольствия по карточкам неизменно оставались скудными. “Получаем 200 граммов хлеба за трудодень, – писал крестьянин из украинского города Каменец-Подольский. – А без хлеба сидим уже очень давно. Не знаем, что будет дальше, но долго мы так не протянем”. Другой ему вторил: “Многие голодают, даже картошки нет, и люди выходят работать в поле голодными”[816]. В 1947 году Степану Устимовичу было три года, но он помнит, что значило голодать: “Сначала закончился хлеб, и мы ели картошку. Потому стали есть листья, а затем лебеду”[817].
В 1946 году весна наступила позже обычного. Во многих областях земля не оттаивала до середины мая. Однако удлиняющиеся дни не принесли особенной надежды. Июнь и июль выдались необыкновенно жаркими и сухими. Посевы в полях поредели, пшеница сгорела на солнце, а картошка, если где и выросла, была такой мелкой, что уже в июле заговорили о настоящем голоде. “Мы не хотим умереть с голоду, – писал крестьянин из Киевской области. – Будет все так, как в 1933 году”. Другой жаловался: “И это пока еще лето, что же будет зимой? Я прошел всю войну, я все еще жив, но теперь, кажется, мне суждено умереть от голода”[818].
Сразу после Нового года женщина из Полтавской области на Украине написала своему мужу, который жил в Брянске, в двух днях езды от семьи:
Пожалуйста, попроси у начальства отгулы или, по крайней мере, хоть какие-то документы для меня, чтобы детей приняли в детдом. Дети уже распухли [от голода], не знаю, что с ними станет. У меня самой руки отекли… не могу больше носить муку… Лена особенно распухла, но мы все болеем. На рынках обстановка уже хуже, чем была в 1933 году, все такое дорогое. Умоляю тебя последний раз, найди выход для своей собственной семьи… Мы дохнем как собаки: холодные, голодные и босые[819].
Этот голод затронет как промышленные районы на севере, так и сельскохозяйственные районы на юге Украины. Он продлится восемнадцать месяцев и унесет десятки тысяч жизней. Хотя государство снова попытается замять происходящее, занижая количество погибших и отрицая реальность, во многих отношениях этот голод был менее свирепым, чем голод 1933 года. Безусловно, реакция правительства на этот раз была куда менее бездушной и бесчеловечной. Война и вправду сделала некоторых местных управленцев более чувствительными и, вероятно, более уважительными по отношению к вдовам и отцам тех, с кем они совсем недавно плечом к плечу сражались на фронте. Некоторым председателям колхозов удалось придержать в ходе реквизиции 1946 года некоторое количество зерна и продуктов. И хотя многие поплатились за это арестом, наказания, которые они получили, оказались мягче, чем можно было ожидать. Было даже несколько попыток запросить гуманитарную помощь через ООН, Красный Крест и другие международные организации[820]. Однако голод 1947 года был не просто постскриптумом к войне. Смерть от голода ужасна всегда, а память о 1933 годе была все еще свежа в сознании переживших те события. Голод вселил в людей панику и отчаяние. Казалось, что правительство просто в очередной раз намеревается забрать зерно и масло у крестьян, чьи дети пухли и умирали от голода. А значит, война не разрешила абсолютно никаких внутренних противоречий.