. Подобный парадокс, сам факт того, что лишь самые обездоленные и несчастные являются носителями правды об обществе, жертвами которого они стали, подтверждает замечание одного петербургского психиатра, которого я спросила о последствиях массовых возвращений узников ГУЛАГа в 1950-е годы. “Вы должны иметь в виду, – сказал он мне, – что в то время общество целиком было ну… не совсем нормальным”[856].
То, как общество встретило многих из освободившихся заключенных, стало одной из трагедий хрущевского времени. Некоторых радостно приветствовали дома, некоторые смогли найти себе место и устроиться, даже несмотря на подорванное здоровье и на то, что окружающая реальность казалась странной и чужой. Однако десятки тысяч других освободившихся из лагерей жертв репрессий, возвращавшихся на улицы и во дворы своей молодости, ожидал весьма холодный прием. Их семьи чувствовали себя с ними неловко. Многие боялись, что вернувшиеся станут разносчиками различных инфекционных болезней. Героиня повести Гроссмана “Все течет”, невестка вернувшегося из лагеря Ивана Григорьевича, озабочена именно этим:
Подавляя волнение, глядя затуманенными слезами глазами на двоюродного брата, Иван Григорьевич сказал:
– Николай, прежде всего вот что: у меня к тебе не будет никаких просьб – ни о прописке, ни о деньгах и обо всем прочем. Кстати, я уже в бане побывал, зверья не занесу.
Николай Андреевич, утирая слезы, стал смеяться.
– Седой, в морщинах, и тот же, тот же, наш Ваня.
Мария Павловна посмотрела на Николая Андреевича – она утром доказывала мужу, что Ивану Григорьевичу лучше помыться в бане, в ванне никогда так не помоешься, да и после мытья Ивана ванну не отмоешь ни кислотой, ни щелоком[857].
Мир неволи продолжает жить в воображении бывших зэков. Их слова, их рассказы совсем не похожи на чопорные, казенные рассказы сталинского среднего класса. Многие из тех, с кем мне удалось встретиться, цитировали девиз: “Умри ты сегодня, а я завтра”[858]. Тюремные песни и стихи отличались прямотой, грубостью и жестокостью[859]. Бывших узников до сих пор возмущают принятые в обычной жизни эвфемизмы. В коротком рассказе Шаламова “На представку” с человека живьем снимают кожу из-за свитера ручной вязки. Один из бывших зэков кричал на меня: “Прочитайте этот рассказ! Вы ничего не поймете, ничего не узнаете, пока вы его не прочитаете”. Это был мягкий человек, работавший плотником, и мы оба были поражены, когда внезапно осознали, что он кричит, потрясая кулаком перед моим лицом.
Бывшие зэки без всякой почтительности и благоговейного трепета говорят о смерти Сталина. Характер их воспоминаний об этом эпизоде, как, впрочем, и о многих других, остается прямолинейным, предельно откровенным, лишенным всякого притворства. Одна женщина описывала его так:
Мы были на работе… был очень холодный день, настоящий жестокий мороз. И мы были там все вместе, с политическими, рецидивистами, и теми, кто сидел по бог знает какой статье, ну вы понимаете… Я вам говорю, мы были настоящей элитой! Так вот, мы были на работе, а мороз был минус сорок градусов, по крайне мере минус сорок градусов, и снега было много, и все было как каменное от мороза. Все вокруг было белым, и вдруг появились какие-то офицеры и начали говорить с нашими конвоирами и рассказали им, что отец народов, Сталин, умер, и что это такая боль, такое горе, такая потеря – ну все эти дурацкие прилагательные. А мы стояли и орали “Ура!”. Мы начали петь, мы пели огромное количество песен, мне особенно запомнилась “Ой, цветет калина”[860].
Василий Гроссман умел вместить эту спонтанную радость в художественную прозу:
Ликование охватило многомиллионное население лагерей.
…Колонны заключенных в глубоком мраке шли на работу. Рев океана заглушал лай служебных собак. И вдруг словно свет полярного сияния замерцал по рядам: Сталин умер! Десятки тысяч законвоированных шепотом передавали друг другу: “Подох… подох…” и этот шепот тысяч и тысяч загудел, как ветер. Черная ночь стояла над полярной землей. Но лед на Ледовитом океане был взломан, и океан ревел.
Немало было ученых людей и рабочих людей, соединивших при этом известии горе и желание плясать от счастья[861].
В последующие годы десятки тысяч узников отправились в длинное железнодорожное путешествие на запад. По словам психолога Арона Белкина, “их охватила эйфория, им казалось, что теперь все возможно, все в их руках. Они думали о жизни, а не о смерти. Хотели вернуть себе свою прежнюю жизнь, прежнюю работу, семью”[862]. Проблема заключалась в том, что они отправлялись в жизнь, которая изменилась до неузнаваемости, а сами были свидетелями того мира, который большинство изо всех сил постаралось забыть как страшный сон. Травму такого масштаба невозможно залечить за короткий срок. Ни одна из сторон не была готова к встрече. Конечно, были и моменты катарсиса, одним из которых стали публикации текстов вроде солженицынского “Одного дня Ивана Денисовича”. Жертвы сталинских репрессий с нескрываемой благодарностью и уважением скажут вам: “Мы все это читали”. “Хрущев поменял ситуацию коренным образом, благослови его Бог”, – говорит Людмила Эдуардовна. Но живая вода, про которую писал Эренбург, все еще была покрыта толстой коркой льда, а весна оказалась длинной и холодной.
Первое открытие, ожидавшее возвращавшихся узников ГУЛАГа, заключалось в том, что они не могли никому рассказать о своей жизни в заключении. Персонаж повести “Все течет” Гроссмана, бывший зэк Иван Григорьевич сразу осознает, что не может довериться своему брату. До этого он представлял себе, как “сидя в дачном кресле и попивая винцо, он стал бы рассказывать о людях, ушедших в вечную тьму”. Но в реальности все оказалось совсем не так. Вглядываясь в изменившиеся черты брата, сидящего напротив него (“Где же он, Коля: тот ли, в потертой сатиновой рубахе, с английской книжкой под мышкой, веселый, остроумный и услужливый, или этот – с большими мягкими щеками, с восковой лысиной?”), он понимает, что судьба многих из этих ушедших в полярную тьму людей “казалась так пронзительно печальна, и даже самое нежное, самое тихое и доброе слово о них было бы как прикосновение шершавой, тупой руки к обнажившемуся растерзанному сердцу. Нельзя было касаться их”[863]. Все, с кем мне удалось поговорить об этом, пережили то же самое. Откровение, которое пусть и мельком довелось узреть заключенным, было слишком свежим, слишком живым. Самые честные из них об этом знали, и знали также, что их выживание напрямую зависит от их способности забывать прошлое. Подобно многим другим, Лев Разгон пережил и выдержал свое возращение на свободу благодаря конформизму: “Я стал двуликим. Внутри меня все еще жил страх. Но снаружи я был абсолютно такой же, как все вокруг”.
Лагерные сроки были длинным, и многие родственники, остававшиеся на свободе, к моменту возвращения уже успели попрощаться с мечтой о воссоединении с арестованными близкими. Когда поезда прибывали в город, бывшие зэки взваливали на плечи свои узлы с вещами и выходили из вагона в совершенно чужую, чуждую толпу. Обыватели и тогда шептались, что возвращавшиеся были врагами народа, шпионами, преступниками. Свобода во времена правления Хрущева необязательно означала реабилитацию. “Нам говорили, что, не будь мы виновны, нас бы никогда не арестовали”, – рассказывает Юдифь Борисовна. Когда она отводила сына в школу, соседи глумились: “Вон, пошла, из тех, кого мы не додавили”[864]. Среди многочисленных последствий сталинизма одним из самых стойких была привычка к бдительности. Одну женщину прямо предупредили: “Только заикнешься об отце – и загремишь работать в какую-нибудь богом забытую дыру”. А других и предупреждать об этом было необязательно. Они и сами прекрасно понимали, что к чему.
Правильный советский способ обращения с эмоциями заключался в том, чтобы продолжать работать, публично присягая на верность идеологическим установкам системы. Дочь одного убитого большевика вспоминала: “Моя мать была большой оптимисткой. Она была убеждена, что ее дети не должны усложнять себе жизнь. Она воспитала нас советскими людьми. Мой брат погиб в 1943 году с именем Сталина на устах… Ему был 21 год. Правда, моего старшего брата судьба пощадила. Но всю свою жизнь, до последнего вздоха – он умер два года назад – он был членом Коммунистической партии, ходил на все демонстрации и считал, что вся эта перестройка была чепухой. Говорят, что наш отец оставил нас в 1935 году. Но я больше ничего о нем не знаю”[865]. Это был не просто самообман. Люди верили в свою утопию. Юдифь Борисовна вступила в партию после своего освобождения сразу же, как только это стало возможно. Лев Разгон, который первые два года на свободе писал детские книжки, до конца жизни считал себя коммунистом.
Нелли, дочь бывшего полковника, вспоминала: “Мама говорила мне, что отца убили на фронте. Пропал без вести. Она так говорила. Я спала с его фотографией под подушкой. Я читала «Повесть о настоящем человеке» – не знаю, читали ли вы ее – но там все умирают от переохлаждения, замерзают, такая история про войну. И вот так я представляла себе смерть отца.…А потом я выросла. Мне было восемнадцать, когда пришло письмо. Когда умер Сталин? В пятьдесят третьем? Должно быть, сразу после этого”. Нелли взяла это письмо с собой в школу и открыла его, сидя за партой. Она вспоминает, как ее раздражало то, что одна из подруг заглядывала ей через плечо, когда она читала. Оно начиналось так: “Моя дорогая дочурка…” “Конечно, оно было от отца. В нем говорилось, что все это время в живых его сохраняла только любовь к дочери. Письмо было об отцовской любви. Моя мать… ну, не мне ее судить, но боюсь, что она меня иначе воспитывала”.