Каменная ночь — страница 91 из 120

Вызов, который стоял перед системой, заключался в том, чтобы переформатировать, создать новый имидж коммунизма в эпоху массовой коммуникации. Вслед за эпохой революционного энтузиазма и за эпопеей Великой Отечественной войны настало время идеологического разочарования, “пустого места”. Некоторые политики затыкали дыры в этой идеологической конструкции товарами народного потребления. Другие, как, например, Хрущев, с рвением взялись за строительство нового жилья. Появились новые программы вооружений, самопальные джинсы, спутники, спортсмены, космонавты и собаки на орбите. Но для того, чтобы советская империя не потеряла смысла своего существования, необходимо было сохранить ее идеологию. Одним из последних врагов коммунизма стала апатия по отношению к главенствующей идеологии, а другим – соперничающие с идеологией глубокие религиозные убеждения. Два главных полемических вопроса эпохи – история и вера, в каждом из которых видное место занимали темы памяти и смерти. Война, чистки, возобновившиеся поиски правды, которые были делом рук обыкновенных людей, все новые и новые свидетельства сохраняющейся в народе религиозной веры – все это по-прежнему осложняло работу партийным пропагандистам.

1960-е и 1970-е стали настоящим торжеством увековечивания памяти о войне: огромные статуи вознеслись над Волгой и Днепром, был создан мемориальный комплекс на Пискаревском кладбище в Ленинграде, открыт памятник “Могила Неизвестного Солдата” в Москве[873]. Государство делало ставку на память, решив поддерживать патриотизм и культ священных потерь. В глазах целого поколения – миллионов людей – эти памятники имели глубокий смысл, ибо воплощали собой лелеемый образ прошлого. Однако эти статуи и мемориалы были установлены в странные времена. В брежневскую эпоху историкам и ветеранам, писавшим о войне, разрешалось упоминать только о том, что уже было описано в каких-либо иных источниках. По словам генерала Горбатова, даже мемуары главных действующих лиц должны были пройти проверку, чтобы можно было удостовериться, что они не поднимают никаких новых тем. “Если новые тексты предлагали иную трактовку событий или персоналий, чем уже опубликованные мемуары военачальников, новые данные должны были быть… удалены или подкорректированы, чтобы привести их в соответствие с предыдущими публикациями”, – объяснял Горбатов[874].

Авторы мемуаров не могли писать о вопиющих военных ошибках и просчетах, о бездарно и бесцельно растраченных жизнях солдат, о политических репрессиях военного времени. Геноцид тоже был темой, о которой не полагалось говорить. Судьба советских евреев, примером которой послужила кровавая массовая расправа в Бабьем Яре, была вписана в общий обширный нарратив коллективных потерь и лишений. Жертвы смертоносной расовой политики были всего лишь “советскими гражданами”. Подобно многим советским секретам, этот секрет просто так не исчез, хотя многим было удобно забыть о нем. Для того чтобы ускорить и облегчить процесс забвения, коллективной амнезии и закрыть дорогу низовым, народным, спонтанным попыткам увековечить произошедшее на этом месте, партия разработала планы благоустройства этого пригородного участка – оврага Бабий Яр и прилегающей к нему поросшей кустарником территории. Существовал проект строительства на этом месте дамбы и спортивного стадиона, но в 1961 году эта идея была оставлена. 13 марта того года после бурного таяния снега селевые потоки прорвали ворота дамбы. “Девятиметровая стена жидкой грязи обрушилась из жерла Бабьего Яра, – вспоминал очевидец трагедии, – множество людей было мгновенно проглочено селевым потоком… Конечно, о точном количестве погибших никогда не сообщалось”[875].

Конфликт вокруг Бабьего Яра и погребенной в нем истории продолжился, наглядно доказывая, что споры вокруг памяти, войны и смерти все еще способны вызывать тревогу, ярость и ощущение незащищенности, уязвимости. В том же 1961 году Евгений Евтушенко опубликовал свою небольшую, не больше ста строк, поэму-размышление о Бабьем Яре:

О, русский мой народ! –

Я знаю –

ты

По сущности интернационален.

Но часто те, чьи руки нечисты,

твоим чистейшим именем бряцали.

Я знаю доброту твоей земли.

Как подло,

что, и жилочкой не дрогнув,

антисемиты пышно нарекли

себя “Союзом русского народа”!

‹…›

“Интернационал”

пусть прогремит,

когда навеки похоронен будет

последний на земле антисемит[876].

Поэма привела нового брежневского секретаря ЦК по идеологии Леонида Ильичева в ярость, и он обрушился на Евтушенко: “Время ли поднимать эту тему? Что случилось? И на музыку кладут! Бабий Яр – не только евреи, но и славяне. Зачем выделять эту тему?”[877]

Евтушенко был не единственным, кому пришлось испытать на себе холод хрущевского неудовольствия. Композитор Дмитрий Шостакович, чья Тринадцатая симфония отчасти была вдохновлена мрачной поэмой Евтушенко, с большим трудом смог добиться ее публичного исполнения. Хотя зрители встретили премьеру симфонии восторженно, критики предпочли ее проигнорировать. “Дмитрий Дмитриевич! – выпалил коллега Шостаковича. – Почему же вы выбрали эту поэму, когда в Советском Союзе нет никакого антисемитизма?”[878]

Аплодисменты, которые срывала спорная первая часть симфонии во время редких ее концертных исполнений, стали свидетельством мощной поддержки – по крайней мере, среди ценителей музыки – протеста Евтушенко и сочувственного отклика на него композитора. Сила инакомыслия, как подводное течение, билась под косной, застойной поверхностью коммунистического режима. Это были годы поэтических чтений, проходивших с аншлагами при переполненных залах, авторской песни на сцене под гитару, сложноустроенных вкрадчивых, иносказательных текстов, которые все знали наизусть[879]. Но у диссидентства, как и у религии, есть как свои последовательные приверженцы, так и колеблющиеся “попутчики”. Первые посвящали диссидентской деятельности все свое свободное время, устраивали акции протеста, писали стихи и часто терпели лишения за свои убеждения и принципы. Достучаться до так называемых широких народных масс, которые могли с одинаковой вероятностью сочувствовать инакомыслящим, относиться к ним враждебно, испытывать страх, исповедовать вполне шовинистические взгляды, а скорее всего, просто заниматься собственными делами, было не в пример сложнее. Ни партия, ни ее критики не могли быть уверены, что пользуются долговременной и прочной народной поддержкой. Смерть играла на руку обеим сторонам. Дни памяти о войне превращались в патриотические демонстрации. Но, с другой стороны, как бы странно и парадоксально это ни звучало, смерти тех, кто выступал против режима, тоже вызывали подъем очень сильных чувств и выводили на улицу толпы народа.

Люди, чей язык был изнасилован и искалечен, глубоко скорбели по своим поэтам. Целое поколение до сих пор вспоминает похороны Бориса Пастернака, чьи последние месяцы жизни были особенно тяжелыми. Хотя его роман “Доктор Живаго”, опубликованный за рубежом в 1957 году, удостоился Нобелевской премии по литературе, власти вынудили писателя отказаться от этой высокой чести, а на саму книгу обрушился Союз писателей СССР, обвинив Пастернака в том, что тот изобразил Гражданскую войну с антисоветских позиций. При жизни автора роман так и не был опубликован в России. Пастернак умер 30 мая 1960 года и был похоронен на кладбище в подмосковном Переделкине, дачном поселке, где обитали советские литераторы и художники. Никто и представить не мог, что столько людей захочет проститься с писателем и поэтом. Паломники вытоптали весенние леса, наводнили дачные тропинки и станции электричек. На самом кладбище яблоку негде было упасть. В воздухе ощущались отголоски старых “красных похорон”, праведного протеста против официальной травли писателя, что смогли ощутить иностранные журналисты, присутствовавшие на церемонии. Сотрудники органов “в штатском” позднее опишут эти общественные настроения в своих донесениях. Люди открыто говорили не просто о таланте умершего, а об общечеловеческих ценностях, о свободе слова, честности, достоинстве.

За похоронами Пастернака последовали и другие массовые собрания. В мае 1965 года состоялся вечер памяти Осипа Мандельштама. Среди выступавших была его вдова Надежда Яковлевна, а также Илья Эренбург, Варлам Шаламов и Арсений Тарковский. Спустя год, когда умерла Анна Ахматова, проститься с ней приехали не менее замечательные деятели литературы и искусства, почтив молчанием память той, которая видела свою миссию в “сохранении русской речи, великого русского слова” “свободным и чистым”[880]. На этот раз среди тех, кто выступил с речью над гробом поэтессы, был Лев Копелев[881].

Некоторым поэтам суждено было стать настоящими культовыми фигурами. Всенародно любимый бард и актер Владимир Высоцкий умер в июле 1980 года, и горе от этой утраты затмило в сознании миллионов людей радость от летних Олимпийских игр, проходивших в Москве в то же самое время. Некоторые говорили, что ничего подобного Москва не видела с момента смерти Сталина в 1953 году. Вот как описывает это Джеральд Смит: “Высоцкий умер в пятницу утром. Как только новости об этом просочились в народ, рядом с Театром на Таганке стала собираться толпа. Люди приходили все дни, до понедельника, когда даже тем, у кого не было специальных приглашений, разрешили зайти внутрь для последнего прощания с телом, которое привезли в театр в субботу”[882]