Мобильная связь
Президент с трудом дозвонился до министра обороны.
Тот не смог дозвониться до главкома сухопутных войск и оставил ему голосовое сообщение.
Главком послал эсэмэску командующему армией.
Командарм нашел в Контактике нужного комдива.
Комдив зашел в Контактик, просек ситуацию, быстро узнал у знакомого комполка мобильник комбата, но комбат очень долго был в недоступе.
А потом отзвонил и сказал, что у ребят на телефоне деньги кончились, и они послали салабонов раздобыть бабла.
Когда салабоны вернулись, а деды положили деньги на телефон взводному, президент снова позвонил министру обороны, чтобы сказать, что ладно, всё, проехали, забыли, отбой-вольно-закури.
Но у министра обороны было поставлено на «без звука», и он пропустил звонок.
А когда перезвонил, то адъютанты президента сказали, что им ничего не известно о приказе действовать по плану «Ч».
«На нет и суда нет», – подумал министр обороны и хотел позвонить главкому сухопутных войск, но увидел, что села батарейка.
Хорошо сидим
Недавно прочитал книгу Леона-Поля Фарга «Парижане и парижанки».
Сборник занятных, остроумных, но, в общем-то, пустеньких очерков о парижских кафе по состоянию на 1939 год.
Умилительная серьезность: вот тут славно пекут, зато там бывал Поль Бурже; тут вкусный кофе, там отличные недорогие вина. Это кафе для банкиров, это для актеров, это для клерков, это для рабочих людей – ведь всем хочется посидеть вечером за стаканом вина, поболтать с приятелями…
Великая книга.
Из нее становится кристально ясно, почему Франция в 1940 году так безропотно и так охотно сдалась немцам.
Потому что национальной идеей Франции стало кафе.
Не «свобода, равенство и братство», не «прекрасная Франция», а именно кафе.
Я сижу за своим любимым столиком в своем любимом кафе, пью свое любимое вино или смакую свой любимый ликер, болтаю со своими любимыми друзьями-соседями – вот и вся моя любовь к родине. Моя родина – здесь, вот она: четыре столика, гарсон, карточка меню. И пока в моем кафе мне подают вино и мясо – значит, с родиной всё в порядке.
О, да, разумеется, не все так думали и так действовали. Но тех, кто думал и действовал иначе, было прискорбное меньшинство.
И когда это меньшинство обращалось к большинству с разными высокими словами и призывами, то большинство отвечало:
– Погоди, дружище! Скажи честно – разве лично тебя арестовывают, везут в лагерь, казнят? Выгоняют из дома? Отнимают костюм и шляпу? Разве лично тебе не дают читать газеты и ходить в театр? Не платят зарплату? И самое главное – что, разве закрылись парижские кафе?
Но бог с ними, с парижанами и парижанками.
Ах, дорогие мои москвичи и москвички, как бы кафе не сделалось и нашей национальной идеей.
Кафе в широком смысле слова: от сверхдорогих ресторанов через «Жан-Жак» и «Кофе Хаус» к скамеечке, где можно расположиться с «Клинским» и чипсами.
Кафе – ну, еще и кредит, конечно.
А на все вопросы ответ один. Парижский, образца 1940 года:
– Погоди, старик! А вот лично тебе что запрещают?
Гордость и просторечие
Он был поэт, а она – литературовед и критик.
Он был коротко, почти наголо стрижен (сам себя стриг машинкой с насадкой один миллиметр, он потом ей рассказал), но зато всегда ходил в костюме, в начищенных ботинках, в белой рубашке и бабочке. В костюме старом, заношенном, но хорошем – и это был стиль.
Она тоже была очень коротко стрижена, но не на один миллиметр, а на пять, наверное, – и ходила к дорогой парикмахерше, к самой дорогой в их городе, но ей это было бесплатно, потому что она тоже бесплатно готовила ее детей в институт по русскому и литературе и по английскому тоже – мальчик уже поступил, и она занималась с девочками. Одевалась в темные свитера до колен, цветные брюки и почти мужские ботинки.
Он писал интересные стихи. Он воображал себя то сгустком крови, который опасно мчится по склеротическим сосудам жизни, но растворяет, то есть губит сам себя, каким-то препаратом, а то – тем самым лекарством, то есть непонятно было, кто здесь кто, от чьего, так сказать, лица, – но тут же появлялись сосны, которые валятся на лежащее сбоку небо, и музыка, и лошади, и женщины, и мужчины, которых эти женщины рожают, и тихий дребезг хирургических инструментов, брошенных в забрызганный кровью эмалированный лоток.
Это было отчасти суицидально, но красиво. Рифм не было.
Они познакомились в кафе «Герой-18», на углу Ленина и Советской.
Вернее, их познакомили. Одна общая подруга.
Он читал ей стихи.
Она сказала, что ей нравится его дискурсивная стратегия, а также многофазовая трансгруэнтность семантики ритмов.
Они стали встречаться. У него (он жил с мамой, которая работала сутки через трое) и у нее (у нее была однокомнатная квартира в Тигулёвке). Он читал ей стихи о переплетении плоскостей сущего, а она отвечала ему, что плоскость в смысле Дюкрона богаче поверхности в смысле Верцхофена, и они целовались и валились в постель, и уже лежа стаскивали друг с друга одежду: он с нее – мешковатый свитер, она с него – старомодный пиджак. Это было непросто, но придавало прелюдии сладкую дикость.
А потом, опрокинувшись на подушку, переводя дух после бурной любви, он бормотал, что фонарь за окном – это старый даосский отшельник, который голыми ветвями деревьев рисует иероглифы на сером, как рисовая бумага, потолке. А она что-то шептала об инцестуозной этике транскультурализма.
Через месяц он сделал ей предложение. Принес в кафе «Герой-18» одну розу и долго говорил, что более не в силах противиться магнитному вихрю судьбы, который повелительно ведет к грядущей амальгаме их жизней и смертей.
Она прервала его:
– Спасибо, любимый. Да. Я счастлива. Да, да, да! Но только вот что. Давай, когда поженимся, будем нормально разговаривать, ладно?
– В смысле? – Он не понял.
– В смысле без дискурсов и без этих… без водоворотов вечности. А?
Он изумился:
– Накинуть петлю на горло речи? Процеживать смыслы сквозь застиранную марлю повседневности?
– Тогда извини, – сказала она и развела руками, чтоб было понятней.
– В смысле? – Он даже вспотел от обиды.
– В смысле ты царь, живи один, дорогою свободной иди, иди, иди себе, куда влечет тебя свободный ум, усовершенствуя плоды любимых дум, и всё такое. А у меня сегодня урок, и потом в парикмахерскую. Видишь, как я обросла… – И провела пальцем по макушке.
Он хотел крикнуть: «Дура! Ты что, всё это на полном серьезе приняла? Ну, ты, мать, даешь, я с тебя фигею!» – но понял, что это будет полная капитуляция, сдача и гибель.
Тогда он попробовал погладить ее по голове, по бархатной, мягкой, как цигейка, короткой темно-русой шерстке. Чисто по-дружески, на прощанье.
Но она не далась.
«Мой час настал, да!»
Мне приснилось, что меня уговорили спеть.
В опере. В «Тоске». Партию Каварадосси.
Я долго объясняю, что петь не умею, привожу в доказательство рассказ «Слава Ивана Козловского», но дирижер – седой старик во фраке, и режиссер – дама средних лет в джинсах и драной майке, – убеждают меня двумя доводами. Во-первых, я их старый друг и должен их выручить. Во-вторых, это все фигня вопрос, ничего особо сложного, мне даже понравится.
Я соглашаюсь. Но не разучиваю партию, а думаю, что как-то оно само выйдет – мне же сказали, что фигня вопрос.
Вдруг меня зовет дирижер и говорит:
– Давай-ка сделаем прогончик. Вечером спектакль.
Я говорю:
– Что, я прямо так вот должен петь?
– Да, ты же согласился!
– А под фанеру нельзя?
– Ты с ума сошел, это же серьезный театр!
– А давай тогда караоке, а?
– Эх, – говорит дирижер. – Что ж ты раньше-то не сказал? Я бы заказал караоке, а сейчас всё, тю-тю, проехали.
– А слова? – спрашиваю я. – Можно я буду держать в руке листочек со словами?
– Ну ты вообще! – говорит он. – Все впечатление испортишь! Ты пой хоть что-нибудь, так, примерно… Ты вообще-то «Тоску» слушал? Знаешь, о чем там речь? Вот и вперед, не робей, главное дело.
Я понимаю, что мне придется по-настоящему петь.
От этого у меня вдруг начинает болеть горло. Я убегаю со сцены и натыкаюсь на режиссершу в драной футболке. Говорю:
– У меня горло болит!
– Ну и что? – говорит она. – Подумаешь!
Я убегаю от нее и прибегаю в кабинет врача. Там сидит старушка в белом халате, похожая на мою бабушку Аню, мамину маму. Я показываю ей горло и говорю:
– Вот скажите, могу я петь целую оперу, главную партию?
– Да, можешь, – говорит она, – но после этого тебе придется ровно десять лет молчать. Ни слова не говорить, и полоскать горло теплым молоком.
Я думаю – ага, а лет мне сейчас сколько? И чтобы, значит, десять лет молчать? До глубокой старости?
– Фигушки вам! – Это я уже говорю режиссерше и дирижеру. Но чувствую, что они сейчас начнут меня уговаривать, и боюсь, что опять соглашусь.
Просыпаюсь, чтобы попить воды.
У меня прекрасное настроение! Петь не надо. И тем более не надо падать на пол в виде расстрелянного Каварадосси. Ура!
Двадцать третья попытка
Была зима, был вечер, и вдруг захотелось ей позвонить, и прямо сразу пригласить в кафе. И чтобы она сразу согласилась – не долго думая и ничему не удивляясь. Встретиться в центре, на красивой предновогодней улице, потом зайти в хорошее место, выбрать столик, заказать что-нибудь особенно вкусное и необычное, выпить вина… а потом… а потом все получится само собой.