лете в индийские редакции.
Он посидел, помял пальцами мясистые щеки и, наконец, спросил измученным голосом:
— Тереи, зачем вы меня с таким пристрастием дразните? Ведь стоит мне булавкой ткнуть, и вся ваша слава лопнет, как воздушный шарик, и вы вместе с ней.
— Накричать на меня вы можете, а больше вы ничего не можете. Можете отправить домой. Но там, в министерстве, тоже кое-что переменилось. Думаете, вас там все так любят и, стоит вам слово сказать, все тут же на колени встанут?.. Не те времена. Вы прекрасно знаете, что я наполнен собственным гелием, если уж употребить ваше сравнение с воздушным шариком… Так что я опять взлечу. Вдруг вашим детям придется изучать меня в школе? Само собой, надо же им будет зарабатывать аттестат зрелости. И вы об этом знаете не хуже меня. Ни в чьем поддуве я не нуждаюсь. Некую ценность имею и вне стен посольства. Помятое лицо Байчи блестело от пота, внезапно посол прохрипел:
— Ступайте.
— Достаточно ли я рассеял ваши сомнения, товарищ посол? — Тереи встал, приготовясь проститься с начальством.
— Вон отсюда! — взревел посол. — С глаз долой, а то хуже будет… Меня уже тошнит от вас, Тереи.
Байчи вскочил и отвернулся к окну. И даже не оглянулся, когда советник закрыл за собой дверь.
— Ну, что, бушует? — наклонилась из-за стола Юдит. — Сожрать хотел?
— Вот именно, но вовремя заметил, что не по зубам, — прищурился Иштван. — И знаешь, что его так взбесило? Гомеопатическая доза стихов, хватило одного моего стихотворения в «Индиэн иллюстрейтид».
— Рассудительным тебя не назовешь.
— Если бы я был рассудительным, не вышло бы из меня поэта, — грустно согласился Тереи. — И он тоже не знает, чего хочет. Сначала вызывает, потом кричит, что видеть не желает, хоть я, собственно, и не навязывался.
— Ну и настроеньице у тебя, — удивилась Юдит. — Вести из дому получил?
— Живы, с голоду не помирают, крыша не течет, окна застеклили, чего еще ты хочешь?
Юдит помолчала, сосредоточенно приложив палец к губам, и, наконец, сказала:
— У Ференца застряло какое-то письмо для тебя. Забрал бы ты его от греха. Только молчок, что это я тебе проговорилась.
Разъяренный, он ринулся в кабинет секретаря, но дергал ручку понапрасну, дверь была заперта на ключ. Ференц куда-то ушел.
У себя на письменном столе, рядом с газетами, свернутыми в трубку и перехваченными лентой-бандеролью из оберточной бумаги, он увидел узкий конверт с венгерской надписью «АВИАПОЧТА». Внимательно проверил, вскрывали его или нет. На обороте не было адреса отправителя, но его, Иштвана, адрес был написан каким-то знакомым почерком.
Постучав конвертом о край стола, он осторожно обрезал кромочку. Вынул исписанные торопливым почерком листки.
Посмотрел на подпись на последней из сложенных вчетверо страничек, и та отдалась в нем острой болью: письмо было от Белы.
«Нет дня, когда бы не вспоминал о тебе. Мне тебя очень не хватает. Поймал себя на том, что обращаюсь к тебе, когда шел через Площадь Героев. На мостовой лежала громадная поваленная статуя сверхчеловеческим лицом к небу, позеленевшая, с макушкой, выбеленной птичьим пометом, и эта белизна казалась сединами, которых мы до сих пор не замечали. Стоявшая, она была как бы вне времени, не старилась, а все больше славилась. И вот какой-то человек молотит ее по голове кувалдой на длинном молотовище, молотит так, что бронза стонет внутренней пустотой, но лицо статуи не поддается ударам. Молотобоец упарился, скинул куртку, явил миру косой крест подтяжек на белой рубашке, но лупит с дикой яростью, замашисто орудуя молотом. Вокруг ни души, редкие прохожие держатся поближе к приоткрытым подворотням, в промежутках между металлическими отзвуками ударов слышится тонкий свист шальных снарядов, стреляют откуда-то из-за Зоопарка в сторону предместий.
Я шел через площадь, почти лишенную огней, одни блики на мокром диабазе и трамвайных рельсах. У меня было чувство, что все это сон. Маленький обманувшийся человечек мстит, машет молотом, как ребенок отплачивает кулачком углу стола, о который набил шишку. Меня потянуло взглянуть на человечка поближе, откровенно говоря, это было почти репортерское любопытство: статуя на мостовой, грудь в бронзовом мундире стонет под ударами молота. За что мстит этот человек, силящийся сокрушить памятник? Он потерял кого-то из близких? Или это ненависть обманувшегося в своих представлениях о величии, о непогрешимости, о божестве? А может быть, он наказывает статую за свою слепую доверчивость, за привязанность и любовь, может быть это один из тех, кто в такт маршировке выкрикивал священное имя, пропуская мимо ушей упоминания о творимом зле, потому что только обладатель имени властен был думать за всех и устанавливать законы. Этот свирепый труд человека с молотом вовсе не радовал меня… Легче сокрушить этот памятник ударами, не оставляющими никаких отметин, кроме медного звона, чем изменить убеждения, распрямить согнутые спины, вбить в головы, что насилие, к которому обращался оригинал, возведя его в норму права, именно поэтому трижды преступно. Его настигла смерть, соратники опровергли сказки о его заслугах, рассказали, каким он был в действительности. Но в них жив прежний дурман, живо презрение к простому человеку, который обязан всего-навсего подчиняться и обожать. И при всей ненависти к прежнему идолу, перед которым они раболепствовали, в глубинах их душ осталась потачка „мокрым делам“, потому что случаются ситуации, когда проще всего прибегнуть именно к этому при всем при том „эффективному“ способу в два счета разрешать любой вопрос.
Эти слова я обращал к тебе и нынче ночью переношу их на бумагу. Я подошел к каменному цоколю, но тут по аллее из парка выкатился танк и ошпарил площадь пулеметным огнем. Клянусь, это было как в дурном сне… Я даже не испытал страха, словно все это лично меня не касалось. Поглядывал себе из-за гранитного цоколя, надо мной торчали гигантские сапоги, издевки ради заткнутые сверху пучками соломы. Посреди пустой площади одиноко лежала статуя, обращенная мертвым усатым лицом к низкому небу, и в неверном отблеске ракет со стороны Дуная казалось, что она насмехается над нами… Танк выехал на площадь и взялся расстреливать брошенный трамвайный вагон, вышибая остатки стекол из разбитых окон. Танкисты опасались засады. Потом покачивающиеся тонны стали поплыли в сторону парка. На асфальте остались отпечатки следов гусениц. За железнодорожным мостом посверкивало, оттуда доносились методичные автоматные очереди. Я стоял один посреди площади рядом с лежащей статуей. И вдруг увидел, что из ее пустой утробы выползает, волоча куртку, тот самый укротитель, тот самый мститель, оказывается, он прятался там. Он поплевал на ладони и ударил молотом по бронзовой голове, застонавшей, будто треснутый колокол. Отзвук удара выманил зевак из подворотен, снова началось движение, перебежки вплотную к стенам домов.
Жаль, ты не видел, так хоть прочти об этом. Не вышло у меня закончить письмо. Продолжаю после двухдневного перерыва. Сегодня я видел расстрелянных у стены кладбища. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, словно в поисках тепла. Мне сказали, что это доносчики, агентура. Кто-то их якобы узнал, созвал с улицы народ, их схватили и выдали в руки рабочей милиции. А та прикончила их без суда и следствия. Я с народом столицы, этот мощный поток увлекает меня, но бывают минуты, когда, отпуская грехи, рожденные судорогами ненависти, торопливо толкую себе: „Так должно быть, это цена, которую нужно платить“, я чувствую, как у меня холодеет лоб. Куда повлечет нас эта бурная струя? Иштван, толпа — это ужас. Хорошо, что тебе не пришлось это видеть… Сталин твердил: „Пусть погибнут десять невинных, лишь бы не уцелел ни один враг“. И это было преступление. Но сегодня с той же поспешностью карают неправедно, мне уже рассказывали о повешенных без вины, улица объята какой-то устрашающей горячкой, сводят счеты, словно не верят, что отныне воцарится правосудие и открытые трибуналы воздадут виновным должное. Толпа жаждет правосудия немедленно, не сходя с места, требует крови за кровь, поминая перенесенные унижения, избивают офицеров-следователей, прежних владык над жизнью и смертью-, плюют им в лица, а они не смеют стереть плевков, стекающих со лба… У них мертвый взгляд, они знают, что их ждет. Что делать, Иштван? Прощать? Завтра же они опомнятся, страх пройдет, и они сочтут великодушие нашей слабостью или, что хуже, глупостью. Что им нация, что им социализм, им лишь бы стакнуться. Им власть нужна, упоительное чувство безнаказанности. Они презирают тех, от чьего имени лезут вперед, считая их отбросами. Нет, ты скажи, как поступил бы с судьями, которые осуждали невинных, приходили на процесс с приговором в папочке, который им заранее продиктовали по телефону, как поступил бы со специалистами по заплечным делам, которые ногти вырывали, мучили физически и морально, пытками вынуждали подписывать оговоры и признания в несовершенных грехах? Что сделал бы ты с врачами, которые, обрекая политзаключенных на карцер теснее гроба, на выстаивание по колено в воде в подвале, цинично приговаривали: „Человек не лошадь, выдержит. А не выдержит, тиснем в свидетельстве о смерти: грипп, сердечко подвело. Пломбу на гроб, и вся недолга“? Дал бы им улизнуть? А не раздавить ли их, пока они у нас в руках? Пока пальцы рабочих так вцепились в их бритые разжиревшие глотки, что из них лезет хрип ужаса? Или затеем нынче игры в следствие, суд и справедливый приговор, чтобы завтра они попали под амнистию? Ведь они не просто уничтожали людей, они уничтожали социализм, крушили нравственные устои, запугивали и растлевали молодежь. Вокруг кипит, я мечусь вслепую, я не знаю, кому верить, так много противоречивой информации, и все из уст прямых свидетелей, все яростным криком, все клятвенно подтвержденное, люди видят то, что хотят видеть, Иштван, ты счастливчик, что далеко от этого, когда ты приедешь, ты вернешься уже на готовое. Отчаяние велит рубить сплеча. Слышно, как на Кольце грохочут танковые патрули, ревут моторы. Дали бы нам самим очиститься, это надо делать собственными руками. Без чьей-то помощи. Так делают поляки… О них много говорят, ставят их в пример, но они понятия не имеют о том, что у нас творилось все эти годы. Они никогда не следовали за немцами. Не глотали этой отравы.