— Зиночка, простите меня, да что же может быть еще, кроме нестоящих пустяков! Женские споры о том, как кормить и как купать ребенка? Так пусть и посерчают немного…
— И это тоже не пустяки, — возразила Зина. — Как вырастить человека — это вы напрасно называете пустяком. Но, конечно, и мне так кажется, дело связано с чем-то более серьезным.
— Что же вы имеете в виду?
— Право, сама не скажу. Видите ли, размолвки бывают разными: и при взаимной ненависти, и при взаимной любви, от искреннего желания сделать доброе другому. Для меня сейчас ясно только одно, что этот конфликт имеет в основе любовь и…
— Любовь там или что другое, — вздохнула Ксения, не дав Зине закончить свою мысль, — а жизнь все-таки точит. Согласия нет. Отчего там у них все случилось, а сердце кровью и у той и другой обливается.
На другой же день я пошел к Худоноговым.
Катюши дома не оказалось. С первого взгляда я понял: да, серая тень размолвки действительно поселилась здесь. Войдите в знакомое вам жилище — и вы сразу увидите: счастливы сейчас его обитатели или нет. Если умолчат они сами, то за них расскажут предметы. Если не выметен пол, когда есть кому это сделать, если не прибрано на столе, хотя ужин давно уж закончен, если в квартире холодно, а принесенные дрова лежат возле печи, не оправдывайте это нехваткой времени. Опустились у людей руки, мысли заняты только своим «я», ибо в том-то и состоит пустейшая суть размолвки, что каждый замыкается в себе, любуется только собой — своим умом, своей непогрешимостью в суждениях — и отвергает все остальное.
Дверь мне открыла Устинья Григорьевна, коротко поздоровалась, отошла к столу и села на скамейку. Дед Федор лежал на кровати, лицом к стене. Возле него прикорнул в курточке Василек. Так рано обычно он спать не ложился…
— Устинья Григорьевна, а где же Катя?
Тут только я заметил, что а колыбельке нет и маленького Василька.
— Ушла… скоро придет, — как-то беззвучно ответила Устинья Григорьевна.
Чувство тяжелой неприязни шевельнулось у меня к этой маленькой, прежде такой милой старушке. Я все понял: да, это она, и только она, во всем виновата! Не буду спрашивать ее ни о чем, пусть сама мне все расскажет. И я прочно занял привычное мне место на сундуке у печи.
Диву даюсь, как это можно было так долго молчать. Я не отметил времени, но прошло, должно быть, около часа.
— Как живете? — наконец спросила Устинья Григорьевна.
— Хорошо. Живем хорошо, — сухо ответил я. — Как вы?
Устинья Григорьевна провела ладонью по столу, наткнулась на мокрое пятно на клеенке и брезгливо отдернула руку. Поднялась, сияла с гвоздя полотенце, перебросила через плечо и стала мыть, перетирать посуду.
— А у нас… — было видно, как трудно ей начать разговор. — Поссорилась вовсе сегодня я с Катей… Не знаю, как ты рассудишь, молодежь теперь все по-своему думает, а я понять не могу, я сердце свое слушаю…
Старушка закончила прибирать на столе, составила горкой посуду и прикрыла ее полотенцем.
— Слаба она стала после болезни, очень слаба… без кровинки… глядеть не могу — душу щемит. Лежать бы больше, тело нагуливать… Я с Федором на чем ни есть, а зарабатываем. «А ты, — говорила я ей, — шитьем занимайся, умение есть, пристанешь — отдохни. Никто тебя не осудит: войну исслужила. Станет жизнь легче — ну, тогда уж как знаешь…»
— Так вы чего же хотите от Кати? — досада во мне так и закипела.
— От Кати? — тихо переспросила Устинья Григорьевна. — От Кати я ничего не хочу. Для Кати хочу я… Ей хочу жизнь облегчить. Ну, война… И Катя, когда по суткам домой не ходила, на плотах работала или потом в госпиталях раны лечила, сама страдала, с других снимала страдание, — что я скажу? Так надо. Куда ни посмотри — все на войну жили, на войну работали… Вот и на фронт уехала она. Не плакала я тогда, хотя в голову всякое заползало. Небось не на праздник, на смерть люди ехали. И опять сказать мне нечего. И так думалось…
Она выжидающе посмотрела на меня — должно быть, ждала слов одобрения. Я молчал. Прежнее чувство досады еще не улеглось, но к нему теперь примешалось другое: жалость к матери, которая страдает за свою дочь и не понимает, чем и как ей помочь…
— Погибни Катенька тогда, кровь бы во мне, наверное, вся почернела от горя, а стерпела бы я. Так могу ли я сейчас своими руками Катеньку в землю закапывать? Нет, не могу, хоть прежде самой умереть. Ну, и стало так… Она: «Пойду на службу устраиваться», а я ей: «Нет, Катенька, будь лучше дома». Не поймем друг дружку, как стена поднялась меж нами. А сегодня сдуру я так и сказала…
— Устинья Григорьевна! — вскочив с сундука, закричал я. — Где Катя? Что она, вовсе от вас ушла?
— Нет, нет! Что ты, бог с тобой! — торопливо зашептала Устинья Григорьевна и даже испуганно оттолкнулась руками. — Как это можно: совсем?
— Куда ушла она? Почему она взяла с собой Василька? — беспокойство охватывало меня все больше и больше.
— Сказала я сгоряча: «На работу пойдешь — не буду с ним нянчиться», — тихо вымолвила Устинья Григорьевна. — Думала задержать ее этим, а она схватила ребенка — и прочь…
— Прости ты меня, — дед Федор приподнялся на кровати, широкой ладонью прикрыл плечи спящего Василька, — только по какому же такому праву ты кричишь на нее?
— По праву каждого человека, который всегда должен заботиться о другом человеке, — не замечая, как странно выглядит моя фраза, отрезал я. — А что я Кате посторонний — это вопрос второстепенный.
— Не о том я, — не повышая голоса, сказал Федор. — У нас с Устиньей был свой разговор. Я к тому, что во всяком деле начало знать надобно.
— Начало я знаю, — я все же сумел подавить в себе раздражение, — начало в том, что вы прежде всего думаете о себе, а Катю я, простите, Катю я лучше вас понимаю. Она за эти годы не о себе, а о людях думала. Ей люди ближе были, чем она сама себе…
Я наговорил бы им много резкого и обидного, если бы в этот момент не открылась дверь и не вошла Катюша. Она мельком глянула на наши возбужденные лица, — должно быть, все поняла, — прошла к своей кровати, положила на нее Василька, быстро разделась сама и потом осторожно развернула одеяло и перенесла Василька в колыбельку. Все это она проделала молча. Молчали и мы. Потом Катя села к столу, привычным жестом разгладила лоб и безвольно бросила руку.
— Мама, это ты у меня из сумки вынула паспорт? — вяло спросила она, превозмогая усталость.
Устинья Григорьевна прерывисто вздохнула и ничего не ответила.
— Ну зачем? Зачем это? — через силу усмехаясь, сказала Катюша. — Право, вовсе по-ребячьи получается… Разве этим ты удержишь меня? Сегодня не удалось оформиться — я завтра пойду. Ты пойми же… Ну, как ты не можешь понять!
— Я бы тебе, доченька, сказала: «Делай как знаешь», — волнуясь, проговорила Устинья Григорьевна, — если бы так могла я сказать. Буду говорить, а сердце мое кричит: «Удержи, удержи, не толкай на погибель!»
— На погибель? — Катя опять усмехнулась. — Вот и мирно мы с тобой говорили, и вздорили, а все то же. Да, вижу я, мне тебя не убедить. Ну что же, мама, и ты меня не сломишь. А как нам выйти из положения, я и не знаю. Давай еще раз поговорим, на всем, где надо, поставим точки, да уж и не будем потом к этому возвращаться. Тебе, — Катюша повернулась ко мне, и нотка надежды на помощь зазвучала в ее голосе, — тебе коли интересно послушать наш разговор, послушай. Да в лицо, в лицо мне скажи, что я неправильно делаю. Может, ты меня убедишь…
Доверие Катюши обязывало меня быть прямым, и я дал себе слово не защищать ее, если окажется она неправа.
— Боже мой! — заговорила Катюша, прижимаясь грудью к столу и подпирая щеки ладонями. — Зашла я сегодня в госпиталь. Все, что были при мне, давно уже выписались. А есть новые, такие… Для всех нас война кончилась, мы уже о ней забыли или забываем, а им… И что же? Работают, учатся. Раны залечены, а увечье — куда ж его денешь? А люди не думают о себе, о горе своем, не кричат: «Вот мы герои! Теперь кланяйтесь нам!» У них все мысли об одном: не жалости, не помощи требовать, а работать, как раньше работали. От всех никак отрываться нельзя. Оттого и страна наша не покорилась врагу, что не была врозь. А ты мне, мама, говоришь: «Думай только о себе…»
— И опять говорю тебе: была война, кровь народная лилась, а теперь греха нет и о себе подумать. — Устинья Григорьевна вся словно собралась, приготовилась к жестокому спору.
Дед Федор откинулся на подушку и не вмешивался в разговор.
— Нет, мама, сколько ты мне и чего ни говори, я знаю: человек всегда должен быть с народом. Мир ли, война ли, горе или радость…
— От народа я тебя не отнимаю, Катенька. Только выздоровей ты сначала…
— Мама, я же медицинская сестра, и я понимаю, что мне можно и чего мне нельзя. Работать у меня хватит сил, могу я работать… А вот когда так, мне это хуже…
— Катенька, — жалостные нотки звучали теперь в голосе Устиньи Григорьевны, — ну, работай, работай дома. Двое детей у тебя на руках. Кто тебя упрекнет?
— Перестань, мама! Слушать я не могу! — Катюша вышла из-за стола, сдвинула брови так, что острая и глубокая морщина рассекла ей лоб. Остановилась перед матерью. — Себе одной тепленькую жизнь я устраивать не буду. Ты, мама, не видела, какое горе там, откуда он, — Катюша показала на спящего старшего Василька, — какое горе там люди перенесли. И как они там сейчас живут, и в чем ходят, и что едят. Тебе говоришь, а ты не веришь, что на месте домов там угли, пепел, на полях не пшеница, а бурьяны растут, ступи ребенок ногой не туда — на мине проклятой фашистской подорвется. Ты этого своими глазами не видела и думаешь: война кончилась. Нет, мама, не кончилась война. Не тогда только война, когда вражеские пушки стреляют, война и тогда, когда в тебя пушки еще целятся, и тогда, когда уже перестали стрелять, а с поля еще не вывезены. У меня воинское звание, мама: я сержант медицинской службы, я хочу и я имею право оставаться в строю. Что же, что меня демобилизовали! Коли так, я снова рапорт подам. Бесполезным человеком я не буду…