– И то верно, – кашлянул ягн: – Входите селяне. Хлеб-соль.
Изобилие хмельных медов, овсяные лепешки, вяленое и томленое мясо превратили суровых судей в дорогих гостей, а вечерее и в любезных друзей. И уже потраты в закромах стали плевыми – куница иной раз больше беды наделает. И даже Олькша из вора и крамольника[106] превратился в шалопая и бедокура.
– Так как же мне быть с моим сорванцом? Посоветуйте, венеды белые, – время от времени спрашивал Хорс.
Советовали разное, но, в основном, самоземцы предлагали два пути.
Половина гостей предлагала обженить Ольгерда. Сосватать девку ядреную, такую чтобы вся молодецкая дурь в первую же супружескую ночь из Олькши в ее недра изверглась и позабылась. Иные крякали, в Яви представляя себе все прелести сочной молодухи. У многих гостей были девки на выданье да не одна, а породнится с таким крепким во всех отношениях хозяином, как Хорс, было бы для них и честью, и радостью.
Однако другая половина хлебосольцев не верила в силу бабского лона. То ли им не так повезло с женами как прочим, то ли еще по какой причине, но они ни в какую не верили, что Рыжий Лют остепенится, единожды вспахав своим плугом девичью новь.[107]
– Сладко-то сладко, – соглашались они с теми, кто твердил, будто нет ничего слаще мужниной орати[108] на супружеском ложе: – Да не на столько, чтобы забыть, как чешутся кулаки и холодеет в загривке перед дракой. Нет, Хорс, женитьбой Олькшу не обуздать. Только девку несчастной сделаете. Не так, дак эдак, а он ее покалечит. Будет ли бита или втуне заброшена, а бабе в любой край Недоля[109] получится. Уж лучше пусть он в Ярилов день едет на Ильмень на кулачные бои. А коли там показать себя сумеет, то пусть в княжескую дружину просится. Там ему самое место. Будет купцов обирать, да от варяжских бесчинств торжище охранять.
Захмелевший не меньше гостей ягн одинаково горячо поддерживал и ту, и другую придумку. С каждой чаркой он все больше путал ягнские и венедские слова, от чего сам же хохотал без удержу.
Рысь
Хорс болел люто.
Еще в ночь Олькшиного вече Мара легла с ним в постель и припала к его телу, как страстная вдовица, истосковавшаяся по мужским ласкам и наконец залучившая в объятья распутного странничка. Могучий ягн горел верхом и стыл низом. Мечась по полатям, он своими холодными как лед ножищами не раз выталкивал Умилу прочь, так что той пришлось притулиться вместе с гостями на полу. На утро Хорс едва мог шевелиться. Пот крупными каплями покрывал его лоб, щеки, шею и даже бурую шерсть на груди. Гости расходились без гостинцев, молча, виновато. Все понимали, что ягн простыл накануне, стоя перед сборищем босиком, в одной рубахе и портах.
Прошла седмица. Хорс лежал лежнем. У него не хватало сил даже на то, чтобы бредить. Ладины отвары и примочки делали его кашель не таким надрывным. И все. Умила дни напролет тихо скулила возле умирающего мужа, умоляя его не покидать сиротинушек, малых детушек, а ее не оставлять горемычной вдовицей. Будь Хорс в сознании, он удивился бы тому, сколько искренней тоски и любви было в голосе его немногословной жены.
Олькша ходил как в воду опущенный. В тот день, когда окрестные землепашцы намеревались править Рыжего Люта и всю его семью, он прятался на сеннике у Торха Годиновича, а Ярку, младшего брата Волькши посылал к дому Хорса посмотреть, что там творится. Узнав, что расправа не состоялась, а гневливцы прошли в дом ягна, где мирно уселись гостевать, гроза окрестных малолеток успокоился. Однако вернуться в отчий дом не решился. Явился он туда только через день, когда гости уже утопали восвояси.
Какого же было его удивление, когда вместо Хорса с плетью на него накинулась тихая Умила со скалкой.
– Ах ты, гниль болотная, – кричала мать, охаживая его по спине: – Клянусь Укко,[110] лучше бы я тебя на свет не рожала, лешака бессовестного…
Никогда в жизни Олькша не слышал от матери грубого слова. Он не мог вспомнить даже кричала ли она на него когда-нибудь. А тут Умила зашлась черной бранью до хрипоты. Смысл ее воплей был неумолим: кто будет заботиться о семье, если Хорс умрет, а по матери словам, отец должен был непременно умереть, поскольку за всю жизнь он болел всего один раз и то после веселенькой встречи с медведем. Но даже тогда подранный в лоскутья Хорс зубоскалил и покрикивал на домашних, указывая как правильно обрабатывать шкуру зверя, едва не лишившего его жизни. А вот теперь он уже два дня лежит и никого не узнает. И все из-за такой бестолочи и безручи как Олькша, Сюетар[111] его раздери.
Рыжий Лют побои снес стойко. Не привыкать. А вот материнские крики полоснули по какому-то потаенному месту в его разгульной душе, и огроменный детина вдруг сел возле порога и заплакал, по-детски размазывая грязь по лицу. Его душила нестерпимая жалость, осознать которую он был не в силах. Он косился сквозь слезы на огромные отцовские кулаки, на всклокоченную бороду, косматые брови и хныкал о том времени, когда он, Ольгерд, мог ни о чем не думать и жить как трава, как сорняк, беспечно скалясь на солнце и цепляясь колючками за все живое вокруг. А теперь, если Хорс умрет, ему придется встать во главе дома. Пахать и сеять, резать сено и рубить дрова. Он уже давно умел все это и даже испытывал что-то вроде гордости, когда тяжелая мужицкая работа спорилась в его руках. Но все что он делал в поле, в лесу или по дому, он делал редко, из-под палки, по отцовскому наказу и окрику. Сам же он только и думал о том, как бы улизнуть со своей дружиной в «набег». И вот этому беззаботному времени, похоже, приходил конец.
– Отече, если ты меня слышишь, – шептал Олькша сипловатым баском: – Ты, это, старый хрыч, брось. Не дело тебе болеть. Мы ж венеды белые – семижильные. Нас Морана[112] боится хуже Ярилова огня.
Но Хорс молчал и только скрипел зубами в горячечном плену.
Каждый день приходила Лада-волхова. Приносила новые взвары. Раскладывала вокруг постели пучки сухой травы. Что-то шептала. И уходила молчком, пока однажды не остановилась возле Олькши со словами:
– Хорсу помощник нужен. Один он из Нави не выберется.
Ольгерд часто-часто захлопал белесыми ресницами. Слезы опять подступили к его горлу, но плакать при чужих он не согласился бы ни за что на свете. А как не плакать, если без помощника отцу из неживых краев не выбраться. И где взять пособника для такого дела, если уж сама ворожея не в силах помочь…
– Не хнычь, – сказала ему Лада, и от этих слов две большие как смородина слезы предательски выкатились у парня из глаз.
– Твоему отцу барсук нужен, – продолжила волхова.
– Это я мигом, – вскочил Олькша, лихорадочно вспоминая, где в их обильном доме стоит горшок с барсучьим жиром.
– Ну, это вряд ли, – остановила его ворожея: – Если ты за жиром помчался, то это напрасно. Такого добра и у меня достаточно.
И действительно, как только Олькша не заметил, что от больного исходит именно этот, немного тошнотворный запах барсучьего смальца.
– Твоему отцу живой барсук нужен. Точнее барсучиха, да чтобы вместе с детенышами.
Глаза Рыжего Люта округлились от изумления.
– Барсучиху-то зачем? – все же спросил он.
– Хорсу барсучьего молоко надо. Можно, конечно, медвежьего, но барсучьего, пожалуй, легче будет добыть.
Парень осовело кивал кудлатой башкой.
– Тут понимаешь, Ольгерд Хорсович, какая загвоздка выходит, что должно быть то молоко теплым, то бишь не замороженным, а значит его надо прямо в барсучихе нести. Соображаешь?
Олькша соображал с трудом.
– А еще, чтобы после такого разора барсучиха, подруга Живы,[113] Святобору[114] на меня за потраву помета не жалилась, кроме самой мамки надо еще и всех ее кутят из норы сюда, а потом опять в нору отнести. Если будут живы детеныши, барсучиха зимнюю побудку забудет и жаловаться лесному господину не станет. А не убережешь кутят, будет и Хорсу, и тебе дорога в Святоборовы владения заказана.
И ни говоря больше ни слова Лада направилась к дверям.
В дом вползла безнадежная тишина. Разве ж это мыслимо – зимой под снегом отыскать барсучью нору, а в ней не абы кого, а барсучиху да еще с пометом. Проще было бы, наверное, добыть молодильных яблок или другой сказочной снеди.
И все же Олькша поднялся с лавки и натянул стеганую рубаху поверх полотняной. Умила принесла ему отцовские рукавицы. Из того самого медведя, что когда-то от души повалтузил Хорса, да совладать не смог.
Детинушка уже вскидывал на плечо отцовский самострел, когда в дом опять вошла Лада, неся в руках маленькую плошку.
– На, вот, натрись этим, а то обморозишься. Коляда[115] же на дворе, – сказала она, протягивая снадобье.
– А че это? – спросил Олькша, который и сам знал, что Коляда, но в силу упрямства и тугодумия не мог не задать хотя бы один глупый вопрос.
– А незнаючи не будешь натираться? По тебе лучше замерзнуть?
– Не-е-ей, – пробасил парнище: – я и сам думал гусиным жиром натереться, да потом лень стало. Я думал две пары онучей[116] и рукавиц надеть.
– Как барсучью нору в двух рукавицах копать-то будешь? – осведомилась Лада: – А чтобы пузом на снегу лежать – ты два тулупа наденешь, охотничек? Раздевайся, говорю, и весь натрись тем, что я принесла. Это крапивный сок с ядом гадюки на медвежьем сале замешеные. Греть будет точно углей под рубаху напихал. Да не бойся, ты, дурень, это только если гада сама тебя ужалит, то яд ее убить может. А на жиру – он греет.