Каменный пояс, 1975 — страница 24 из 33

Пожалуйста:

— Наши кадровые рабочие понимают дисциплину не просто как своевременную явку на работу, соблюдение правил трудового распорядка и даже не только как систематическое выполнение норм выработки. Социалистическая дисциплина труда — это полная отдача сил своему делу, активность и инициатива в труде, хозяйское отношение к производству. Это уверенность в том, что твоя работа нужна, что производственный процесс идет в заданном ритме и что твои товарищи трудятся хорошо. Это, если можно так сказать, и резервы человеческой души — такие резервы не втиснешь ни в какие планы и графики, не обозначишь никакими цифрами.

Резерв души... Вот именно. Сила огромной величины, резерв человеческого откровения...

Целую полосу переживаний и горечи прошла бригада Атаманюка, пока стала эталоном, запрограммированным материалом партийных диссертаций. Цех, в котором Атаманюк, горячий. А раз горячий — значит, тут и есть передний край борьбы за государственный интерес. Раздумывая над сложнейшими проблемами цехового хозяйства, переплетением человеческих взаимоотношений, Атаманюк верит: настанет день, и весь цеховой коллектив прочно врастет в государственные нормы, рабочий коллектив придаст своему труду черты большой оперативности, энергии, живого темперамента. Этого уже недолго ждать.


Пожалуй, напряжение предыдущих пяти лет уместилось в одном — семьдесят третьем...

Бригаде выдали годовое задание, но ребята сказали, что для них это маловато. Так появилось коллективное обязательство: весь прирост готовой продукции получить только за счет повышения производительности труда. В облсовпрофе инициативу нашли полезной, она пошла по городу. И еще бригадир высказал мысль: сделаем план впятером. А было их семеро в бригаде. Хамков повел за собой другую бригаду.

Атаманюк нервничает, осунулся, похудел. Бригада ищет и предлагает новшества в технологии, в организации труда. Устранены встречные грузопотоки, создан технологический поток по подузлам — на 47 процентов поднялась выработка в бригаде.

...В конце июля случилось вот что. На втором этаже, где разместились цеховые технические службы, к концу смены становится многолюдно: каждый несет сюда свою заботу. Но вот распахивается дверь кабинета с табличкой «Бюро технической подготовки производства» и появляется на порожке его начальник Владимир Якушев.

— Ребята, товарищи! — кричит он. — Поздравляйте Атаманюка, есть годовой план!

Владимир скачет по ступеням лестницы вниз, за ним устремляется группа рабочих, спешат узнать подробности.

Счастливая бригада принимала поздравления. Ребят окружили, хлопали по плечам, говорили много хороших, приличествующих моменту слов. Атаманюк что-то хотел сказать, подумал, потоптался и... не сказал.

Но он скажет. Это случится в праздничный, торжественный день, когда завод получит Красное знамя ЦК КПСС, Совета Министров СССР, ВЦСПС и ЦК ВЛКСМ. За ударный труд в году семьдесят третьем. И когда станет известно: Николай Атаманюк — Герой Социалистического Труда!

Он выйдет к трибуне торжества, взволнованный и чуточку растерянный. Уберет со лба прядь черных волос и посмотрит на свои руки, не зная, куда их деть. Руки он вытянет по-солдатски и скажет слова сердечной, искренней благодарности, добавит, что высокая награда по праву принадлежит тому коллективу рабочих людей, где и он среди них. Он будет говорить о том, что поднимается из года в год значение государственного плана, поднимается наша ответственность за его выполнение и что есть в бригаде «порох в пороховнице», задор, молодость, силы — есть!..

Грамотный, серьезный, научно обоснованный план не просто перекрыть. Для этого нужна талантливая новаторская работа, которая бы революционизировала процесс производства новыми достижениями мысли, творческими делами, глубинными проблемами техники, новым опытом.

Он, верно, думал, работая, что все геройское и громкое — в прошлом. 18 января телетайп отстучал:

«...Присвоить звание Героя Социалистического Труда...».

И на его долю хватило!

Была трудная, каменистая тропа Обручева. Была титаническая работа Королева. Были изнурительные расчеты Циолковского. Были долгие рабочие будни Курчатова. Большие ученые, прославившие человека, шли в науку простыми тружениками. Мальцев остался ученым в крестьянских сапогах. Гагарин готовил себя в рабочие.

Они не ладили себе крыльев. Их поднял труд и талант. История вознесла их сама. Они и есть наша рабочая слава, те, что каждый день просто ходят на работу и отдают ей все силы и способности. Из года в год делают одно и то же полезное дело: растят хлеб и учат детей, лечат больных и строят дома, собирают станки и делают книги.

Электросварщик Николай Атаманюк — с ними.

БОРИС КАЛЕНТЬЕВПИСЬМО ИЗ ДЕТСТВА

Пишет бабка

из деревни:

май, мол, нынче —

сущий юг.

Жду тебя

ко дню рожденья,

приезжай.

Купи мне, внук,

электрический

утюг.


А еще,

чуть не забыла,

(старость —

памяти уж нет)

Люся Гурина

просила

передать

тебе привет.

Приезжай скорей,

мой свет.


Люська!

Это ж та девчушка,

та, что

двадцать лет назад..

Вспоминается:

в ракушках

речка Пандуга

и сад,

и садовник

дед Игнат.


Да компания такая:

Василек-дружок,

да я,

да рыжущая,

худая,

не девчонка —

сноп огня,

Васьки Гурина родня.


Ели вместе,

спали вместе.

Что там — восемь лет...

Но вслед

нам враги:

— Жених с невестой!..

А врагам —

по восемь лет.

Мы врагам —

язык в ответ.


А потом —

как будто

             буря!

Кто-то здесь,

а кто-то —

там...

Знаю

      только:

Васька Гурин

на заставе —

капитан.


И ни писем —

хоть бы слово...

И ни встречи —

хоть бы раз...

Знаю только:

Люська снова

в той деревне,

но без нас.

Учит в школе

«Вас ист дас».


Память кошкой

душу лижет...

Соберусь,

наверно, в путь!

Под окном

у этой рыжей

так мечтаю

щегольнуть!

Только

чем бы щегольнуть?


Что я сделал?..

Что я мог бы

сделать

для своей земли!..

Край родимый —

слишком много

дал мне

песен и любви.

Нет, старушка,

не зови...


Я послал

посылку бабке,

что просила,

и конфет.

И открытку

С текстом кратким:

не болей

еще сто лет!

Люсе Гуриной

привет.

МИХАИЛ АНОШКИНОТПУСК В РОДНЫХ МЕСТАХПовесть

В Кыштым

Волнение охватило Андреева, когда поезд, останавливаясь, как говорят, у каждого телеграфного столба, добрался, наконец, до станции Бижеляк. Отсюда начинались истинно кыштымские места. В детстве ездил сюда за клубникой, которой было много на солнечных полянах за кирпичными сараями. На озере Улагач, в километре от станции, у деревни Селезни, ловил с отцом окуней. Ближе к Кыштыму, в пологих каменистых берегах, заросших диким малинником и шиповником, плескалось голубое озеро Акакуль — рыбное, красивое, издавна облюбованное под пионерские лагеря. В свои пионерские годы Григорий Петрович бывал здесь. Мало что осталось в памяти от тех времен, но вот военную игру запомнил на всю жизнь. Звеньевого Гришку Андреева выбрали тогда командиром отряда, и отряд бесславно проиграл сражение. Пионервожатый, бывший матрос, успокоил тогда:

— Выше голову! За битого двух небитых дают. Сам Суворов говаривал это!

Позже была настоящая большая война, которая опалила и Григория. Вот уже и после войны выросло новое поколение, и ребята послевоенных лет служат в армии. Неумолимое время!

Если до этого за окнами вагона мелькала степь вперемежку с березовыми рощами, которую географы называют колковой, то за Бижеляком густо зазеленела сосновая тайга и стало сумеречнее. На верхушках сосен догорал тихий июльский закат. Лес перемежался с вырубками, на которых дружно поднимался молодой сосняк.

Внезапно над молодыми соснами вырос светло-зеленый купол церкви. Знаменитая белая церковь — видно ее с любого конца города.

Прогремел под колесами мост через Кыштымку. Смиренная плотиной электролитного завода, она расплескалась в крутых берегах — в крутоярах, как говорят кыштымцы. Течет медленно, заросла ряской, кувшинками, камышами.

На крутых берегах гнездятся дома, сбегаются в улицы и уходят к центру города.

Из вагона Григорий выскочил первым. Приземистое желтое здание станции почти не изменилось. Только за последнее время с боков пристроили к нему служебные помещения.

Этот вокзальный дом повидал многое. Темной ночью провели здесь жандармы Бориса Швейкина, втолкнули в арестантский вагон и увезли на расправу в Екатеринбург. А десятилетие спустя, светлым июньским днем, вернулся он из сибирской ссылки в родные края. Ступали на эту землю и Михаил Иванович Калинин и Серго Орджоникидзе, и хранят об этом дорогую память кыштымцы.

А вон высятся Сугомак и Егоза, безмолвные и вечные часовые. Они всегда приветствуют приезжающих первыми, их отчетливо видно на горизонте еще у Аргаяша.

Дома в Кыштыме, в основном, одноэтажные, рубленые из сосен или заливные из шлака. Расселились по земле широко — с огородами, садами, амбарами, сеновалами. Улицы то стремительно взбираются на косогоры, то сбегают с них. Нет здесь звонкого движения как в Челябинске. Зато воздух — не надышишься. Притек он с гор, попахивает лесным дымком и настоем трав, а еще в июле — огородным укропом.

Давненько не живет здесь Григорий Петрович. И наезжает в гости редко. Потому и друзья в этом тихом городке у него почти перевелись.

И чудно как-то! Идет по знакомой улице. В иных местах даже камни горбятся те же самые, что горбились еще в его детстве.

А люди другие.. Неведомые.

Вот дом на углу Пушкинской и Республики — корпус, как называют здесь четырехоконные дома. Те же наличники, тесовые добротные ворота с резными украшениями. Даже лавочка-скамеечка у ворот сохранилась из тех немыслимо далеких времен. Прошумело над домом тридцать лет, а он вроде бы и не изменился.

Но постучи в окно и спроси:

— Здесь живет Михаил Муратов?

На тебя посмотрят с удивлением — это что же, человек с луны свалился? Убит Михаил Муратов в Отечественную, похоронен вдали от родного Кыштыма, на далекой Смоленщине.

Или еще один дом, тоже корпус, на улице Кирова, рядом с отчим домом. Идет мимо него Андреев и косится на окна. Никого не видно. А то появится чье-либо неведомое лицо: постояльцы. Сам хозяин в тихий летний вечер сидит у ворот на лавочке и разговаривает сам с собой. Ему семьдесят. Он почти глух. Волосы редкие, седые наполовину. Оброс седой щетиной, бреется редко — раз в неделю.

Это дядя Петя Бессонов. В четырехоконном доме до войны было шумно и тесно — росло семеро ребят, один другого подгонял. Жил здесь и друг Григория — Николай. Не вернулся с войны.

Повырастали бессоновские ребята, обзавелись семьями, понастроили свои дома. Умерла хозяйка. Опустел шумный, веселый дом. И доживает свой век дядя Петя один-одинешенек. Пустил вот квартирантов в свой огромный дом.

С людьми говорить ему трудно — на уши слаб. Был он котельщиком. Клепал котлы, ставил металлические трубы. Не было тогда еще сварки. Били в ту пору заклепки кувалдами — звон стоял по всему Кыштыму. Глохли на такой работе. Оттого и звали их глухарями.

Часами сидит дядя Петя на лавочке и разговаривает сам с собой, беседует с покойной женой своей Антониной Назаровной, отчитывается ей о своем житье-бытье бобыля:

«Вот ведь, Тонь, как дела. Пензию получил, чекушку купил, тебя помянул. У Генки гости были, меня не позвали. Не позвали, Тонь. Лялька приходила, чаю приносила. Я ведь чаю, Тонь, забываю кипятить. Мне одному-то зачем!»

— Здравствуйте, дядя Петя! — здоровается с ним Григорий Петрович.

— Мое почтенье! — отзывается тот. — С приездом!

И опять уходит в себя. Отгорела яркими сполохами его жизнь. Но не исчезла бесследно — продолжается в сыновьях и дочерях, во внуках тоже — собери вместе, целая рота получится. Продолжается его жизнь в трубах и котлах, которых он понаставил на своем веку несметное множество и которые продолжают еще служить людям.

Встреча на Сугомаке

Проснулся Андреев вдруг. Загадывал не проспать, но проснулся не потому что загадывал. Разбудили петух и собака. Петька горланил во все горло под самым окном, а оно было открыто и только занавешено тюлем. Пушок лаял не на чужого, а на кого-то своего — радостно, с повизгиванием. Потом звякнула щеколда. Пес тявкнул умиротворенно и, гремя цепью, полез обратно в конуру досматривать свои собачьи сны. Ага, это Виктор, муж сестры, ушел на работу. Сама сестра с двумя сыновьями теперь в пионерском лагере — она там воспитателем.

А петух не унимался. Если не орал, то горделиво и звонко выговаривал: «Ко-ко! Ко-ко!»

В комнате полусумрак. Солнце придет сюда во вторую половину дня. В этом доме Григорий Петрович прожил первые восемнадцать лет.

Мать давно не спит. Ходит в другой комнате — слышен звук отодвигаемого стула, шарканье веника по полу.

Мать старенькая — под семьдесят. Но неугомонная и деятельная. Их с отцом соединила гражданская война. Иначе откуда бы коренному кыштымцу узнать девушку с Камы? Отец, пока военная судьба не забросила его в городишко Сарапул, вообще плохо представлял себе Каму-реку. А мать про Кыштым не слышала и подавно. Приехав сюда, поначалу тосковала по Каме, но годы и новые привычки сделали свое. И лишь недавно горько повздыхала — как хочется поглядеть на родные места.

Мать всю жизнь швея. С пятнадцати лет. Еще ученицей всадила в палец иголку, стала вытаскивать и поломала. Так обломок иголки и остался в пальце. Сразу не вытащила, а потом побоялась — не сделать бы хуже. Со временем притерпелась. И лишь на склоне лет почувствовала тянучие боли в левой руке. Палец оперировали, извлекли обломок иглы, сплошная ржавчина.

После того, как умер муж, совсем изменилась — стала раздражительной. А послушает разговор дяди Пети с самим собой и не может удержаться от слез.

Бессоновский дом примыкает к дому Андреевых — двор ко двору, потому и слышно все.

Встает мать рано. Сейчас, подметая другую комнату, остановилась у дверей и прислушалась: спит ли сын? Услышала крик петуха. Вышла с веником во двор и замахнулась на горластого:

— Кыш! Ишь раскричался!

Андреев улыбнулся. Спрыгнул с постели и выглянул в окно. Мать заметила его. Спросила:

— Разбудил тебя мохноногий?

— Какой час?

— Шестой.

— Ого! Пора!

— Куда хочешь?

— На Сугомак.

Озеро Сугомак в двух километрах от города, по берегам оторочено сосновым бором. С запада смотрится в ясную воду гора Сугомак. Если поглядеть на южный берег, через седловину проглядываются горы главного Уральского хребта. Юрма. Сплошная синь без резких деталей.

Григория Петровича опередили мальчишки. Трое из них замерли у кустов. Серьезные рыбаки, если прибежали в такую рань и не шумят. А у каменной насыпи пристроился дед. На седых волосах лежит кепчонка. В зубах папироса. Плечи, несмотря на тепло, покрыты брезентовой робой — такие выдают на заводах как спецовку. Черные шаровары заправлены в кирзовые сапоги. У ног — плетеная корзина-пестерь, закрытая фанерной крышкой. Сбоку на крышке сделан вырез — бросать улов.

Веером закинуто пять удочек — основательный рыбак. С таким не грех посидеть рядышком, если не прогонит.

— Доброе утро, — поздоровался Григорий Петрович.

Рыбак глянул из-под лохматых бровей, пробурчал что-то невнятное и потянулся за одним из удилищ — поплавок с красной головкой принялся подпрыгивать, а от него по тихой воде побежали мелкие круги. Однако вскоре поплавок успокоился.

Старик выпрямился и выплюнул под ногу потухшую папиросу.

— Ну, как, отец, клюет?

— Балуется, — неохотно отозвался тот.

— На уху поймать можно?

— Попробуй.

Григорий Петрович расположился неподалеку. Насыпь выложена камнями, к воде спускается круто. Когда англичане в Кыштыме стали налаживать производство меди, то они проложили узкоколейную дорогу в Карабаш. Там добывали колчедан, выплавляли из него черновую медь, которую везли по этой дороге в Кыштым на электролиз. В нынешние времена проложена до Карабаша широкая колея в другом месте, узкоколейку забросили, а рельсы отправили на переплав.

Андреев поудобнее примостился на камне и стал готовить удочки — у него их было две. Одолевало нетерпение. Вроде бы самый храбрый ерш и самый отчаянный окунь только и ждут твоего червяка. Не поторопишься — упустить можешь, дед поймает, вон у него сколько удочек. По давнишней, еще с детства, привычке, поплевал на червяка и забросил первую удочку, затем — вторую. Поплавки легли на воду спокойно и замерли.

Григорий Петрович косится на деда. Тот внимательно наблюдает за своими поплавками. Ага, у него качнулся один, завалился набок и поехал в сторону. Но дед не спешит, выжидает — пусть покрепче возьмет крючок. Потом берет удилище и тянет на себя. С плеском выскочил из воды окунь и повис в воздухе на леске, дергаясь. Дед ловко поймал его, снял с крючка и сунул в пестерь. Пока налаживал червяка, заплясал другой поплавок. Дед закинул удочку, которую держал в руках, и взялся за другую. Раз — и вытащил ерша. И начался у деда конвейер. Не успеет снять рыбку с одного крючка, глядишь, болтается уже на другом.

А у Андреева тишь и гладь. Не признала сугомакская рыба челябинского рыбака! Дед не успевал справляться с пятью удочками, а Григорий Петрович за это время поймал всего семь окуньков.

Но наступило затишье и у деда. Вот тогда он и проявил интерес к соседу.

— По обличью-то, как я погляжу, вроде нездешний? — сказал он. — Откудова?

— Из Челябинска.

— В отпуск, небось?

— В отпуск.

— У нас хорошо. Раздолье. И рыбалка опять же ладная. Красотища кругом — помирать не надо. У сродственников гостишь-то?

— У матери.

— Чей же будешь?

Григорий Петрович ответил.

— Вон оно как! Знавал твоего родителя, любитель был рыбу ловить, царство ему небесное. Житье-то в Челябинске ничего, лучше нашего?

— Как сказать? Лучше там, где нас нет.

— Это верно. Мой Васька в Свердловске живет, а пишет: тятя, не тот коленкор, лучше нашего Кыштыму нету на свете городов. Тоскую, пишет.

— Возвращался бы домой.

— Я ему тоже — плюнь на все и сюда, в Кыштым. Не едет, ядрены шишки. Нечего, слышь, делать у нас.

— Кто же он?

— По ученой части. Тоже приезжает рыбачить, а нынче у моря отдыхает. Чего туда потянуло?

У деда снова запрыгал поплавок, у Григория Петровича — сразу оба.

Возились с удочками молчком. А как снарядили их, продолжили разговор, благо поплавки вели себя мирно.

— Меньшая-то каждое лето приезжает. Страсть уважает свежую рыбу. Как она тут, я рыбаком становлюсь. Все озера обшастаю, а на уху или пирог поймаю. Намедни на плесе подъязка славного словил — на кило, пожалуй, потянет. Вчерась окунь здесь подходящий клюнул.

— А дочь тоже в Свердловске?

— Там. Она, вишь, десятилетку кончила, а Васька туда ее и вытребовал. Учил в институте. Теперича она сама там студентов учит. Башковитая, не хвалясь скажу. А вот по семейной жизни невезучая.

— Отчего бы?

— В лицо уродилась красавица, не в меня, в мать. У меня-то, гляди, нос картошкой, брови, как у лошади грива. Нету во мне красоты. А вот Евдокия у меня баская в молодости была, Ленка в нее. Только вот мужика себе подходящего не найдет. Повязался какой-то брандахлыст, она ему и поверила. Мальчишку народили, и брандахлыст-то укатил неведомо куда. Советовали через суд его разыскать, а она, ядрены шишки, не хочет. Больно ученая, нос задирает. Я, говорит, унижаться не хочу, сама проживу. Внучонок ласкобайкой растет, пятый годок ему. Нам со старухой утеха. Ленка-то в Свердловске, а он у нас. Намедни и сама прикатила.

— Учительница?

— Я ж говорю — студентов учит. Дома не успеет носа показать — и по соседям. Собирает она, вишь ты, как его... уж больно мудреное слово, натощак и не выговоришь. Ну, песни там всякие, небылицы...

— Фольклор?

— Во-во! Будь оно неладное. Поначалу ко мне приставала: расскажи да расскажи. В молодости-то я и вправду всяких сказок знал, не перечтешь сколько, а теперича перезабыл. Стану рассказывать, а она останавливает — не то, говорит. Будто повторяю, которые уже в книжках написаны. Откуда мне знать — писаны они или не писаны. Осталось в памяти, вот я и рассказываю. Одну сказку все же записала. Про Липунюшку.

— Так эта сказка тоже в книгах есть.

— Вот так ядрены шишки! А она говорит нет. Где та сказка напечатана-то?

— Ее Лев Николаевич Толстой написал.

— Вон оно как. А что же, он в здешних местах бывал?

— Нет.

— А как же он про Сугомак сказку знает?

— У него не про Сугомак.

— А моя про Сугомак. Интересуешься?

— Конечно!

— Сказка — дело умное. Рыба-то никак перекур устроила? Может, и нам того — перекурить?

Старик вытащил пачку «Беломора», хотел угостить Андреева, но тот отказался — давно бросил.

— Видишь мыс в озере выдается? — показал старик на дальний берег: там был взгорок и корабельные сосны на нем. — Знаешь как зовут?

— Толстый мыс.

— Верно, парень. Хоть живешь в Челябинске, а родные места не забыл. Толстые там сосны растут, потому и прозвание такое. В ранишние-то времена землянка там была, а в этой землянке и жил Липунюшка.

— Землянка, наверно, и сейчас есть?

— Нету. Теперича там рыбаки балаган поставили. Да ты меня, ядрены шишки, не перебивай. Сам собьюсь. Была у Липунюшки мать-старушка и на всем белом свете никого больше. Девицы на него не заглядывались, сморчок на вид был — рябенький да сухопаренький. Но голову бог дал светлую и руки золотые. Рыбу-то, вишь, ловил, а матушка продавала. Тем и жили. До войны, бывало, какая-нибудь старушка покладет рыбу в решетку, решетку на тачку, ездит по улицам — кому рыбы надо? Помнишь, небось?

— Еще бы!

— Липунюшка ловил, а она — продавала. Придет на бережок, сядет на камушек и кричит сынка-то. Он услышит ее голосок и отзывается — плыву, матушка, плыву, рыбки тебе везу. Привезет, а рыба вся на подбор — лини, щуки, окуни с лопату, подъязки случались тоже. Мать ему поесть принесет. Посидят так-то на бережку, поговорят о том, о сем и опять каждый на свою работу. Однажды слышит Липунюшка, будто кто-то зовет его в неурочный час. Матушка не должна еще прийти: голос-то на ее и не похож. Не поплыл, а вскорости матушка пришла, ее-то голос он знал, отличал от любого. Отдал ей рыбу, поел, как водится, и говорит: «Звал меня кто-то, матушка. Голос твой и не твой. Не поплыл я». — «Еще позовет, тоже не плыви, сынок. Это лесная девка тебя кличет». А тот, глупенький, спрашивает: «Какая такая девка? Не слыхал я что-то про такую». — «И дай бог не слыхать. У нее любовь жгучая. Кто полюбит лесную девку, белый свет забудет. Ее за то от людей прогнали. Полюбит одного, высушит и другого ищет. Не откликайся ей, сынок». — «Ладно, матушка», — это ей Липунюшка отвечает, а сам думает: «Ишь какая на свете любовь есть, а я и не знал. Чудно даже — от любви высохнуть можно. От любви цветут, ядрены шишки, а не сохнут, тут матушка что-то напутала». И вот на другой день приходит опять лесная девка — уж она как повадится, ее не отобьешь — и зовет Липунюшку. Так, ядрены шишки, и зовет: «Иди ко мне, Липунюшка, иди, не покаешься. Дам я тебе то, чего никто не давал и не даст».

Любопытно ему все же хоть одним глазком взглянуть, какая она есть-то. Вспомнил наказ матушки, шепчет: «Чур, чур, не меня». Оторопь берет. А девка кличет и кличет его. Будто чует, что на сердце у него смятение. Ладно, думает, гляну однова и обратно. За погляд-то ведь денег не берут. Поплыл Липунюшка к берегу, не надо было ему уж плыть-то. Матушка далеко, не поможет, хотя и вещало ей сердце о беде. Пристала лодка к берегу, глянул Липунюшка на лесную девку и оторопел. Она красавица невозможная, а в глазах прямо-таки огонь — опалил Липунюшкино сердце. И стояла она перед ним в чем мать родила. Потерял Липунюшка волю свою и увела его девка в лес. Пришла матушка на бережок, видит: лодка на волнах качается, рыба в ней всякая, а сына нету. Обо всем и догадалась — значит, увлекла его лесная девка в свои владения. А оттуда еще никто не возвращался. Собрала в кошелку последнюю рыбу, поплакала, предала анафеме бесстыжую и поплелась домой.

И что главное, парень, материнская-то любовь нисколько не слабее девкиной оказалась. Девкина любовь сушит Липунюшку, злая эта любовь. А материнская бережет. Видит девка не простой парень ей попался, еще сильнее распаляется. Вот-вот Липунюшка поддастся ей, вот-вот сгорит от ее любви, ан нет — опять он силу набирает, силой материнской держится. А Липунюшка уловил минутку да сбег. Опять же на Сугомак и пришел, где лодку-то оставил. Глядит, а на пенечке матушка горюет о нем. Закричал от радости. Только глядь-поглядь, откуда ни возьмись, встала перед ними бесстыжая лесная девка, глазами жгет Липунюшку, а добиться ничего не может. Потому как рядом матушка стоит, чары ее отводит и девкин огонь тушит. Озлилась тогда лесная девка, в черную гадюку обернулась и ужалила матушку. Схватил Липунюшка сук и размозжил змее голову. И в тот же миг в клен превратился. Рядом вдруг старая береза поднялась, сережки в воду опустила. И сейчас стоят рядом — клен и береза, сын и мать. От лесной девки и следа не осталось. Уразумел что к чему?

— Уразумел-то, уразумел, — отозвался Григорий Петрович. — Только вот не пойму: зачем же было враждовать материнской любови с девкиной? Парню ведь и та и другая нужна.

— А тут, видишь ли, злая любовь.

— Разве любовь бывает злая?

— А то как же? — удивился старик. — Пора уже домой, ядрены шишки. В глыбь ушла рыба, полдневать.

Старик принялся сматывать удочки, связал их бечевкой и положил рядом. Сам присел у воды на корточки, напился из пригоршней, умыл лицо.

— Сугомакской водой умываться, — сказал он, — одно удовольствие — молодеешь. А вы все позабрались в тесноту, дымом да пылью дышите да еще радуетесь.

— Кому что нравится.

— Ну, прощевай, за байку не обессудь.

В самый последний момент Андреев вдруг спросил:

— Послушай, дед, продал бы ты мне рыбы на уху. У тебя же много, а из семи моих уху не сваришь.

Старик навесил на глаза густые брови, враз как-то ощетинился, Григорий Петрович даже подивился — совсем другой человек перед ним. Возьмет сейчас и отругает, а того хуже — отматерит. Зачем, скажет, ты деньги предлагаешь, на уху-то я тебе и так дам. Но старик ответил:

— На уху? Пошто же — можно! Давай так — я тебе тридцать окуньков дам, а ты мне трояк, для ровного счету.

Андрееву поначалу показалось, что старик шутит, за тридцать рыбок — и трояк! В кармане у него был всего один рубль, прихватил на всякий случай. Старик ждал, буравя его глазами.

— Спасибо, но у меня с собой и денег таких нет.

— Дело хозяйское, — пожал плечами старик, закинул на плечо удочки, взял пестерь и пошел прочь. Андреев чувствовал себя худо — не то из-за того, что затеял этот неловкий разговор о рыбе, не то от того, что старик вдруг повернулся к нему неприглядной стороной, это после рассказа-то про Липунюшку и про своих детей.

С гор потянул голубой ветерок. Озеро пошло рябью. Чуть позже ласковая волна стала тихонечко биться о камни.

У Глазковых

Андреев пробыл на Сугомаке до вечера. В самую жару загорал. Под вечер все-таки на уху на рыбачить сумел. Домой вернулся в отличном настроении.

Виктор, муж сестры, лежал в амбаре и читал книгу. Там пахло стариной и было прохладно. При появлении Григория Петровича он вышел на рундук и спросил усмешливо:

— Ну, как, рыбак — солены уши?

На лбу у Виктора большие залысины, лицо продолговатое, насмешливое.

— Лучше всех.

— Ну, коль есть уха, будет и пол-литра.

Мать вывалила рыбу в эмалированный тазик, устроилась на завалинке и принялась ее чистить. Белый с подпалинами кот, поставив хвост трубой, терся о ее ноги, сладко жмурился и надоедливо вякал — просил рыбку. Виктор ушел в магазин. Григорий Петрович приспособился помогать матери. Сказал, как бы между прочим:

— Старика одного встретил.

— Чьего же?

— Не спросил. С отцом был знаком.

— Кто же это?

— Здоровый еще старикан, на таком пахать можно, у него сын в Свердловске и дочь тоже. Сейчас дочка гостит у него.

— А она-то не разведенка?

— Кажется. Невезучая, говорит, в семейной жизни.

— Куприянов это. Константин Иванович. По приметам сходится. Жадный, каких на свете мало. А нос еще картошкой?

Григорий Петрович засмеялся, вспомнив, как Куприянов свой портрет ему обрисовал. А мать продолжала:

— Бровищи густющие, завесит ими глаза — страх берет.

Андреев разрезал окуня и обнаружил в нем махонького окунька — своих ест. Бросил внутренности вместе с мальком коту.

Мать сказала:

— Ты Алешку-то Куприянова должен знать.

— С которым в школе учился?

— Его. Алешка-то у Кости старший, Васька средний, а дочь самая последняя.

— Алешка, говорят, погиб.

— Зачем же? В плену был, потом к американцам попал. Никто же не знал, лет пять назад объявился.

— Любопытно.

— Костя-то с твоим отцом годки, в солдаты в первую германскую призывались. А в гражданскую Костя в бегах был.

— Как в бегах?

— В лесах скрывался, за Сугомаком.

— От кого же?

— От всех. Поначалу от Колчака, а после от красных.

— Чудеса!

— У Кости брат был, старший — Кирилл, партейный. При Советах начальником заделался. Костей-то Кириллу глаза кололи: сам, мол, партиец, а брат дезертир. В тридцатом-то Кирилл уехал в деревню, колхозы создавать. Его там кулаки и убили.

Вернулся из магазина Виктор. Мать на шестке пристроила таганчик и поставила варить уху. Втроем распили пол-литра, похлебали ухи, вдоволь поговорили и разбрелись по своим углам.

Алешку Куприянова Григорий Петрович помнил смутно. Но хорошо в памяти отложилось одно — парень был смышленый. Обнаружились у него способности на изучение языков. Учительница немецкого занималась с ним дополнительно. Ушел Алешка из девятого класса, поступил в какое-то военное училище, и с тех пор Григорий Петрович не слышал о нем ничего. Просто забыл о его существовании.

На другой день Андреев на рыбалку не пошел: не каждый же день. «Посплю лучше подольше!» — решил он. Однако мохноногий крикун не дал спать и на этот раз. Забрался на завалинку и загорланил на всю улицу. Экой крикун!

Григорий тихонечко сполз с кровати, на цыпочках подкрался к окну. Белый инкубаторный петух, такой замухрышка — смотреть даже не на что, стоял на доске, на которой вчера чистили рыбу, и круглым, немигающим глазом уставился в окно. То повернет голову так, то эдак, а глядит-то все в окно. Жирный красный гребень мелко вздрагивал. Григорию даже показалось, что петух все понимает и кричит нарочно, чтоб разбудить его: мол, приехал рыбу удить, так нечего нежиться на постели.

Григорий Петрович осторожно сдвинул шторку, готовясь резко выбросить вперед руку, чтоб схватить мохноногого за хвост. Но это был сообразительный петух. Чуть только колыхнулась шторка, он спрыгнул с завалинки, и как ни в чем не бывало, зашагал по двору, скликая к себе кур: «ко-ко-ко».

Сон улетел. Григорий Петрович вышел в огород. Пахло укропом, сухой прогретой землей и зеленой ботвой картофеля. Картофель цвел. Белые и синие бутончики цветов покоились сверху буйной широколистой ботвы. Шершавыми листьями огурцов прикрыло парник. Тонкие, но тоже шершавые плети, извиваясь, опускались к земле. На них кое-где горел желтый цвет и видны были с мизинец величиной пупырчатые зародыши — опупыши, как их зовут здесь. Морковь бойко подняла кудрявые хвосты.

Дальше наливались зрелостью огороды соседей. У дяди Пети Бессонова частоколом выстроились подсолнухи. Они цвели, и в огороде было ярко от их цвета.

Мать открыла калитку и сообщила:

— Коля Глазок идет.

Григорий Петрович встретил старинного друга у ворот. Поздоровались и сели во дворе на бревно.

— Надолго? — спросил Николай.

Ему тоже за сорок. От природы смуглый, глаза коричневые, чуть навыкате. Щеки впалые, сколько ни помнил Андреев друга — всегда такой худощавый.

— Поживу, — неопределенно ответил Григорий Петрович.

Николай сутуловатый, ходит и горбится. После фронта работал грузчиком — на горбу носил мешки.

— Думаешь, зачем я пришел?

— Не знаю.

— Давай вечером ко мне. Утром пораньше махнем на Травакуль. Окунишка там похватывает. Ты, Гриша Петрович, не морщись. Приходи и баста. На озеро можно с вечера уйти,у костра переночевать.

И Андреев не устоял. Вообще-то он любил бывать у Глазковых. Семья у них большая, дружная и работящая. Жили на Нижнем Кыштыме, на самой окраине, у леса. Завели корову, теленка, кроликов, кур, черт те чего только у них нет. Купил Николай себе мотоцикл, чтобы летом гонять в лес и на рыбалку. Работал на огнеупорном заводе, трудился на совесть.

Самая маленькая у Глазковых Оленька, кареглазая ласкобайка. Все дети в отца, но Оленька, пожалуй, сильнее всех походит на него. Как только Григорий Петрович появился у них, Оленька обхватила его за колени и подняла на него лукавые глазенки. Он дал ей шоколадку. Мать сердито опросила:

— Что говорить-то надо?

Оленька смущенно шепчет:

— Спасибо! — и бежит к отцу, который сидит на табуретке и курит самосад. Она устраивается между коленей и смотрит на Андреева исподлобья и чуть кокетливо.

— Поедем жить в Челябинск? — спросил Григорий Петрович и сел рядом с Николаем. — У нас хорошо.

— Не-ет.

— А чего? У нас зверинец есть, трамвай, мороженое.

— Не-ет.

— Езжай, — посоветовала мать. — Будешь жить у дяди Гриши. Учиться там пойдешь.

— И папка поедет?

— Хитрая какая! — засмеялся Андреев. — Пусть папка в Кыштыме остается.

Оленька теснее прижимается к отцу. А того распирает от радости. Оленька отказывается наотрез:

— Без папки не поеду.

— Моя дочка, — прижимает Оленьку Николай. Давно ли сами были маленькие? И сорок лет, как один миг. Когда долго не видишь близких и знакомых, то просто теряешь ощущение времени. А придешь вот так в гости и с грустью убеждаешься, что время летит ракетой.

Проговорили они в этот вечер допоздна. А встали рано. Еще не взошло солнце, в низинах копился белесый туман, когда рыбаки двинулись на Травакуль. Это озеро — часть озера Иртяш. Если сесть в лодку-моторку на травакульском берегу и плыть до конца, то очутишься у Каслей.

С южной стороны Травакуль стало затягивать травяной коркой. От берега она протянулась метров на двести, а местами и того больше. Толщина ее чуть поболее полметра. Вроде ковра из травы и земли — осока растет густая, кучерявятся низкорослые кустарники. Тяжесть человека корка выдерживает, но зыбится. Встанешь на нее, она качнется, нога по щиколотку погрузится в воду. Так и идешь качаясь, словно по резине. Этот травяной ковер, лежащий на воде, зовут в Кыштыме лабузой.

Еще до войны любили рыбачить с лабузы глухой дед Павел с племянником. Во время рыбалки старший засыпал. Сидит, сидит дядя Павел, смотрит на поплавки и вдруг заснет. Минуту спит, другую и так же вдруг просыпается. А тут начинал вздрагивать поплавок. Племянник кричал на все озеро:

— Дядя Павел, момошит! — это у него вместо слова «тормошит».

Крик слышали все рыбаки. И с тех пор, как кто-нибудь зазевается, тому кричали:

— Эй, дядя Павел, у тебя момошит!

Николай Глазков любил повторять эти слова даже теперь, спустя тридцать лет.

Рыбаки выехали на лодке к лабузе. Облюбовали маленький заливчик с темноватой и заросшей наполовину круглыми листьями кувшинок водой и взялись за дело.

Поднялось солнце. По теплой воде струились остатки белесого тумана. Из зарослей, потревоженные кем-то, поднялись две кряквы и, свистя крыльями, улетели к середине озера. Из города донесся паровозный гудок. Николай навесил козырек кепки на самые глаза — мешали солнечные блики. Три донных удочки приспособил на весле и закурил. Но леску с ходу повело первым у Андреева. Окунь схватил сразу и сильно, удилище стукнуло о борт. Леска поехала вкось. Андреев потянул и с радостью почувствовал упругое сопротивление. Зеленого с черными поперечными полосами окуня в лодку выбросил рывком.

Почин сделан. Здесь рыбалка обещает быть повеселее, нежели на Сугомаке.

Ловили рыбу и разговаривали. Григорий Петрович спросил:

— Алешку Куприянова знавал?

— Заречного?

— Ну.

— Знавал.

— А его старика?

— Дядю Костю? А кто его не знает?

— Я его на Сугомаке встретил. Говорит, что из-за дочери рыбачит. Любит она рыбу.

— Пусть не брешет. Зимой на Аргазях пропадает. Старик тот еще, хитрющий.

— Почему?

— А вот слушай. Эй, Гриша Петрович, смотри — момошит! Не спи, как дядя Павел!

— А ты рассказывай.

— Мы зимой удим на Аргазях каждое воскресенье. Директор грузовик дает. Набьется таких, как я, целый кузов и всю дорогу хохот. На Аргазях окунь хватает шибко хорошо. Но как ни приедем, а старик уже там. Спрашиваем: «Как дела, дядя Костя? Клюет?» — «Балуется, вишь, какая мелюзга», И показывает окунишечка с наперсток. И что интересно — Куприяныч никогда не долбит лунки там, где все. Норовит особнячком. Нам окуни все-таки приличные попадаются, весело артелью рыбачить. Ноги отекают долго сидеть-то. Вскочишь поразмяться и к Куприянычу. У него же два-три окунишечка всего и валяется. «Дядя Костя, чего это вы мерзнете из-за такого улова, айдате к нам, у нас славные похватывают». «Да уж ладно, — отвечает, — мне старику, и этого хватит, невезучий я». Как бы не так, стал бы Куприяныч из-за такого улова мерзнуть. А что делал? Аргази-то, знаешь, — Миасс запрудили. Они и разлились как море. Раньше пашня тут была. Куприяныч и наткнулся на место подходящее. Клюнет ему окунище с ладонь, он его зароет возле себя в снег и ничего не видать. На снегу лишь валяются окуничешки-маломерки. Думаешь, как он хитрил?

— Понятия не имею.

— Заметит, что к нему кто-то идет, на полметра леску поднимет и сидит. Ему мальки и попадают. Уйдет посторонний, он на полметра леску опустит, до самого дна, а там окунище вон какой клюет. Понял?

— Да-а.

— Боялся, что мы рядом сядем. А нас сомнение взяло. Клюет плохо, а он с места не сходит. Как это так? Решили проследить. В конце дня сели возле него и ждем. Не вытерпит, все одно откроется. И открылся. Взял лопаточку и давай снег разгребать. Поверишь, я таких окуней сроду не видел. Во! — Николай отмерил правую руку до плеча. — Именно такие, не сойти мне с места, понимаешь, ухмыляется: мол, провел я вас, архаровцев. На следующий выходной вокруг Куприяныча лунок надолбили, поверишь — решето, а не лед стал. И ничего не поймали.

— Говорят, Алешка у них объявился?

— Как тебе сказать? Был слух. Спросили мы как-то старика. А он брови нахмурил и ответил; «Собака лает, ветер носит». У него разве правду узнаешь? Но будто бы тетя Дуся, жена его, ездила к Алешке.

— Куда?

— Этого не скажу, не знаю. Будто Алешку американцы с парашютом сбросили, а он, сказывают, с повинной пришел. Будто бы ничего ему не сделали. Но в Кыштым не едет.

— Дыма без огня не бывает.

— Понятное дело. Неужели у него сердце-то не болит? Отец, мать здесь, родина здесь, а он там по заграницам, шпионом еще заделался. Знаешь, снится мне Колька Бессонов, ну, как живой. Помнишь ведь его: курчавый, здоровущий, ботинки носил сорок пятого размера. Постучит будто ко мне в окно, а я выгляну — ба, Колька вернулся! Здоров, говорю, где ты пропадал столько лет? Далеко, отвечает. Письмо бы хоть написал. В таком месте был — нельзя. Погоди, говорю, Грише Петровичу телеграмму в Челябинск дам, он живо приедет. А Колька пятится, пятится от меня, будто чего-то боится. Просыпаюсь, а никакого Кольки Бессонова нет. Может, и он там, где Алешка был?

— Нет. Тетя Тоня сразу после войны на могилу к нему ездила.

— А что, Гриша Петрович, не пора ли нам ухой заняться? — Уха! Если бы в ресторанах умели готовить такую, какую готовят кыштымцы на берегу, пожалуй, там не было бы отбоя от посетителей.

Да, нигде не умеют готовить такую уху, как в Кыштыме. Некоторые придумывают там всякую «многоэтажную» уху, но все это чистейшая ерунда. Мол, нужно сначала сварить рыбью мелочь, потом рыбешку выбросить, а на отваре варить настоящую уху — из щуки, крупных окуней, а еще лучше из линей.

Нет, это кулинарные излишества. Лучше нет простой незатейливой ухи. Сначала сварить картошку, потом засыпать рыбу. Дать закипеть на крутом огне и сразу же крутой огонь надо убрать, доваривать обязательно на медленном огне. Так она лучше «доходит». Чебачишек следует выпотрошить, а окуней ни в коем случае. Когда у окуней побелеют глаза, уха готова. Сдобрить ее перцем, укропом, лавровым листом. Зеленый лук кладут только тогда, когда садятся за еду.

На зеленой травке расстелили плащ, поставили посредине ведро с ухой — начался пир! И почему еще уха хороша — так это от дымка. Григорий Петрович ел и покряхтывал от удовольствия.

Познакомьтесь — Огнева

Два дня Андреев сидел дома и читал книги, какие нашлись в скудной библиотеке сестры. Дни стояли жаркие, утвердилась банная духота. Потом он ходил на заводской пруд купаться, валялся в амбаре на кровати Виктора. Чтобы светло было, открывал дверь. И тут мешал проклятый петух. Он приводил всю гурьбу тоже белых инкубаторных кур и расхаживал по амбару, как хозяин.

На третий день с гор потянуло прохладой. По небу понеслись белые кучевые облака. На пруду всполошились крупные волны. Григорий Петрович решил сходить в редакцию местной газеты, редактор был ему хорошо знаком. Там стояла тишина, лишь в дальней комнате стучала машинка. Сотрудники разбежались по заданиям. В открытые окна врывался, вздувая голубоватые шторки, ветер с синих гор, проверял на столах бумаги.

Редактор читал полосу, которая резко пахла типографской краской. Снял очки, когда вошел Андреев, заулыбался. Половина полосы густо испещрена чернилами, а другая пока еще чиста.

Редактор поднялся навстречу, на голову выше гостя, в белой рубашке с отложным воротничком, и крепко пожал руку.

— Слышал, что приехал, — сказал он, — да вот не показываешься почему-то.

— Первым делом нанес визит рыбам, — ответил Андреев, — а потом уже тебе — ты же занят. А я отпускник — вольная птица.

— Газеты, наверно, давно не читал? Почитаешь. В той комнате на столе все подшивки. Сегодняшняя почта вот она, — редактор подвинул к краю стола пачку газет. — Если не секрет — какие у тебя планы на сегодня?

— Да никаких!

— Поехали на Увильды?

— Сейчас?

— Машина пойдет через полчаса, одного товарища подбросить туда надо. А пока смотри газеты. Чем томиться здесь, езжай. Позагораешь. А я прикачу к вечеру — сегодня газетный день.

— Прыткий ты, однако.

— Смотри, я тебя не неволю.

Редактор снова сел и стал дочитывать полосу. Андреев зашуршал газетами, через полчаса в кабинете появился шофер, уже пожилой грузный мужчина.

— Я готов.

— А где товарищ?

Шофер оглянулся на дверь, показывая этим, что товарищ шел следом за ним. И верно, в кабинет энергичным шагом вошла плотная женщина среднего роста, с валиком волос на затылке. Очки в массивной роговой оправе придавали лицу строгость. Женщина тряхнула редакторскую руку и сказала:

— Карета подана — нас в путь зовет дорога.

— Познакомьтесь, пожалуйста, — редактор простер руку в сторону Андреева. — Отпускник из Челябинска.

— Очень рада, — живо обернулась женщина и протянула ему свою руку. — Огнева.

Он назвал себя и мимолетно сумел определить, что глаза у нее большие и голубенькие. Ему даже показалось странным, что такие глаза упрятаны за стекла.

— Предлагаю отпускнику составить вам компанию, да что-то не вижу особого восторга с его стороны.

— Поедемте, — поддержала редактора Огнева. — Прогулка заманчивая! Вы бывали на Увильдах?

Григорий Петрович улыбнулся снисходительно:

— Бывал.

— Езжай, езжай, — подогрел еще редактор. — Часикам к пяти и я прикачу. Отдохнем вечерок вместе.

Андреев решился ехать. Редакционный газик бежал бойко, привычно подминая под себя километры. Дорога здесь хорошая, только недавно прошел грейдер. Грунт крепкий, не хуже асфальта.

Огнева сидела рядом с шофером. Ей, вероятно, лет тридцать пять. В крепких округлых плечах, обтянутых крепдешиновой кофточкой, во всей упругой фигуре чувствовался человек зрелый, в зените своего расцвета.

Дорога ныряла с косогора на косогор. По обе стороны медно-зелеными стенками тянулись сосны. Изредка между ними выделялись яркой зеленью березы.

Ехали молча. Андреев просто не знал, о чем сейчас надо говорить. Огнева, наконец, спросила шофера:

— Где-то здесь эти озера со странными названиями?

— Подъезжаем, — ответил тот.

Огнева повернулась к Андрееву, и опять он увидел ее голубенькие глаза в стеклянных застенках.

— Вы, надеюсь, слышали про эти озера — Тпруцкое и Нуцкое?

— Каждый кыштымец их знает.

— Представьте, я тоже имею основания считать себя кыштымкой, но узнала о них недавно.

— Неудивительно, вы — не рыбак.

— А почему они так называются?

— Все просто. Была здесь конная дорога — покосы, лесные делянки для заготовки дров. Возили рыбу с Увильдов. Груженый воз в гору идет туго. Хозяин и кричал на лошадь: «Ну! Ну!» С горы боязно, чтоб воз не разогнало. Вот и кричал: «Тпру! Тпру!» А поскольку одно озерко недалеко от подъема, его прозвали Нуцким, а другое соответственно — Тпруцким.

— Нет, неоригинально!

— Зато правильно.

— Ну, а слышали вы что-нибудь про Дунькин сундук и Самсонкин гроб?

— Читал. Книжка есть про них.

— А про Силантия Сугомака?

— Нет. Зато я про Липунюшку знаю! — по-мальчишечьи похвастался Григорий Петрович, чтобы подзадорить Огневу. Она живо обернулась и спросила обеспокоенно:

— Откуда?

— Дед один рассказывал.

— Так я и знала! Я его предупреждала — про Липунюшку пока никому не говори. Будет у меня публикация, тогда пожалуйста!

— А! — радостно засмеялся Андреев. — Теперь я вас знаю.

— Положим. А вы кто?

— Я? Отпускник.

— А профессия у отпускника есть?

— Журналист.

Она обхватила голову руками:

— Ах, как я опрометчиво поступила! Не поинтересовалась наперед, кого мне редактор в попутчики определил.

— Действительно!

— Вы же конкурент. Знаете, зачем я еду на Увильды?

— Понятия не имею.

— Послушать одну старушку. Для нашего брата фольклориста — она сущий клад. И что ценно — ее никто еще не открыл. Я буду первая.

— Не бросите же вы меня одного!

— Почему бы и нет?

В разговоре не заметил, как подкатили к Увильдам в том месте, где была деревушка Сайма. Газик влетел в тихую зеленую улицу и остановился враз, как вкопанный.

Рыбацкая деревенька Сайма стояла в стороне от большой дороги на берегу протоки, которую образовывал матерый берег и берег острова. Остров зарос липой, елями, ольхой и березами. На нем целое лето без пастуха паслись козы и овцы. Протока местами заросла камышом, на воде кругляшками лежали кувшинки. Отсюда на лодке можно выплыть в само озеро, на его бескрайную голубую гладь. У мостков и возле них чернели, голубели всякие лодки: и увалистые плоскодонки, и юркие долбленки, и красавицы шлюпки. Большой рабочий баркас лежал у воды на боку, подпертый березовыми кольями, — ремонтировался.

Улица была широкая. Цвела на ней репчатая гусиная лапка, колыхались одуванчики. Желтыми глазами смотрел на синее небо курослеп.

Мальчишки и девчонки гомонили на берегу протоки — купались. На завалинке двухоконного дома сидел седобородый дед в валенках и посматривал красными глазами на машину. Шофер развернул ее и нацелился на обратную дорогу.

Огнева сказала:

— Обожди минутку, — и направилась к деду. Тот почему-то забеспокоился, заерзал на завалинке.

— Скажите, папаша, где найти Аграфену Степановну Кареву?

Старик моргал слезящимися глазами, зрачки которых обесцветились до того, что трудно определить, какие они были в молодости. Видимо, вылиняли глаза на озерном ветру. Дед ничего не ответил. Огнева приняла его за глухого.

— Боже ты мой! — вздохнула она и повысила голос: — Аграфену Кареву нам надо, понимаете?

— Ты, девка, не кричи, — неожиданно прошамкал дед. — Не глухие мы, слышим, поди. У меня ухи вострые, это глаза малость слезятся, а ухи вострые.

— Почему же тогда не отзываетесь?

— Я соображал.

— Чего тут соображать-то?

— Как чего? Где она, Кариха-то? Она старуха-то, знаешь, какая?

— Какая?

— Непоседная. И соображаю, где она седни. Утром червяков копала да удочки ладила. Выходит, рыбалит она.

— Как рыбалит? — удивилась Огнева и взглянула на Андреева. В уголках ее резко очерченных губ пряталась улыбка: вот на каких чудных стариков наткнулись. Один еле шамкает, а «ухи» у него вострые, а другая, которой по слухам тоже где-то под семьдесят, ловит рыбу.

— Обыкновенно. Сидит на лодке за островом и ловит. Валяйте к ней. Весло мое возьмите, вон оно к стене прислонено.

Андреев взял кормовое весло, еще не зная, поплывет Огнева к Карихе или будет ожидать ее на берегу. Видимо, этим он положил конец ее колебаниям. Она махнула шоферу: мол, можешь уезжать. Шагая к лодкам, сообщила Андрееву:

— Старуха, кажется, любопытная.

Андреев подумал, что старуха-то, понятно, любопытная, но и сама-то Огнева из людей, видать, непростых. Григорий Петрович выбрал плоскодонку, сдвинул ее на воду и пригласил Огневу садиться. Она сняла туфли, забралась в лодку босиком, и он обратил внимание на ее маленькие аккуратные ноги, на красивые, будто точеные, пальцы.

— Теперь я вижу, что вы кыштымец, — улыбнулась Огнева, когда он вывел лодку на глубокую воду и уверенно направил ее по протоке, намереваясь выбраться из горловины на простор. Огнева легла на носу лодки, опустила руку в воду и радостно проговорила:

— Прелесть-то какая!

Ветра не было. Лодка плыла без качки, оставляя за собой морщинистый след, расходящийся веером. Справа уплывал назад каменистый берег острова, а за камнями буйствовала дикая малина вперемежку с крапивой. Липа цвела, и на лодку волнами накатывал медвяный аромат. Слева никли камыши с черными гроздьями головок.

Из-за мыса виднелся кусок серебристой водной дали, а в синем мареве дня горбились горы.

Небо совершенно безоблачное, облака куда-то уплыли и уволокли за собой ветер.

Григорий Петрович гребет тихонько. Весло слабо шкрябает о борт. Звонко всплескивается вода. Огнева уставила очки вдаль, о чем-то задумалась. Ее округлые плечи потеряли обычную напряженность, сникли. Была она сейчас обычной бабой, которую легко обидеть и у которой слезы были совсем близко. Он остро почувствовал это, вспомнив рассказ старика Куприянова о дочери и то обидное, слово, которое тогда сорвалось у матери: разведенка.

Огнева, вероятно, ощутила на себе его взгляд, зябко поежилась и вдруг поднялась, села на беседку лицом к Андрееву, округлыми движениями ладоней поправила волосы и улыбнулась.

И тут Григорий Петрович заметил лодку, которую они искали. В ней сидела женщина, словно окаменелая. Голову ее плотно прикрывал белый платок. Поперек лодки лежало несколько удилищ. Старуха терпеливо ждала клева. На ней был серый мужской пиджак и сарафан.

— Кариха, — кивнул головой Андреев, и Огнева обернулась.

Подплыли к Аграфене близко, с противоположной стороны от той, куда были заброшены ее удочки. В рыбацком этикете Андреев кое-что смыслил. Но все равно старуха среагировала обидчиво:

— Пошто здесь остановились? Или места мало? Чапайте, чапайте дальше.

— Аграфена Степановна, а ведь мы к вам, — сказала Огнева.

Старуха повернулась к ним лицом и удивленно, нараспев произнесла:

— Ко мне? Какой же леший вас ко мне привел?

— Без лешего, Аграфена Степановна.

— Ты меня по имени-отчеству, а я тебя чо-то не знаю. Откель же ты такая будешь-то?

— Я из Свердловска, а вот он из Челябинска.

— А курить-то у вас есть?

— Я не курю, бабушка, разве что Григорий Петрович.

— Тоже не балуюсь.

— Экие греховодники, — сказала старуха. — Всю мою рыбу перепугали, а закурить не дают.

— Вам бросать пора курить-то, — улыбнулся Григорий Петрович.

— Вот умру, тогда и брошу. Эх, перебили вы у меня рыбалку. В толк вот не возьму — неужели из-за меня в такую даль тащились?

— Из-за вас.

— Айдате на берег. Смотаю удочки и догоню.

Андреев привел лодку на остров. Огнева проворно спрыгнула на берег и подтянула суденышко. Через несколько минут приплыла и Кариха. Веслом орудовала сильно и споро, экономя силу: аккуратно прижимала весло к лодке и при взмахе не откидывала далеко. Движения отточены, почти механические — всю жизнь на озере прожила.

Роста она небольшого, сухощавая. Глаза совсем молодые и бойкие. Даже не верилось, что на морщинистом лице, дубленном всеми ветрами, жарой и морозами, могут быть такие чистые, будто росой умытые глаза.

Кариха облюбовала отполированный камень-валун, села на него, положив руки на колени, и поглядела на стекла очков Огневой:

— Пошто глаза-то испортила, молоденькая ведь еще?

— Ничего не поделаешь! Вы, говорят, Аграфена Степановна, много сказок знаете?

— Кто же их не знает? Без сказки-то внучку и спать не уложишь. Ну так что, коли знаю?

— Я вот сказки собираю, потому и приехала к вам.

— Экую забаву нашла, милая, — сказки собирать. Малое дите, что ли?

— Ваши сказки, кроме внучки, кто еще слышал?

— Ну, а как ты думала? Наши деревенские шалуны слышали.

— А надо, чтоб все их знали, не только деревенские. Вот я запишу ваши сказки да в книжке напечатаю.

— Гляди, какая прыткая! Да ты, поди, там меня на смех выставишь. Нет уж, милая, уволь ты меня от этого греха!

— Ох, нехорошо получается, Аграфена Степановна, — покачал головой Григорий Петрович. — Нелюбезно вы гостей встречаете.

— А какие вы мне гости? Я вас и знать-то не знаю, и вижу-то первый раз. Даже табачком не угостили.

— Да я вам заплачу, не беспокойтесь, Аграфена Степановна.

— Чего, чего? — будто ослышалась Кариха.

— Не бесплатно, за деньги... — потерянно проговорила Огнева, понимая, что зря обмолвилась о деньгах, обидела вот Кариху. Та встала и молча пошла к лодке. Огнева с досады кусала губу, вид у нее был такой — вот-вот заплачет. Григорий Петрович торопливо догнал странную старуху и сказал укоризненно:

— Любопытно, знаете: всегда считал, что горячиться могут только молодые люди...

— И, милый, нисколечко я не кипятюсь. Только не желаю сказки за деньги рассказывать, грешно это.

— Да ради бога! — воскликнул Григорий Петрович. — Валяйте за так, за спасибо!

— Ох и настырный ноне народ пошел. Сказок им захотелось!

— Очень захотелось, Аграфена Степановна!

— Ну чо с вами, неугомонными, поделаешь. Загнали старуху на остров, деваться некуда, так и быть, — а в молодых глазах ее лукавые искорки засветились. Огнева даже расцвела, когда увидела, что Кариха возвращается, и благодарно поглядела на Андреева. Кариха села на тот же валун, сняла с головы платок. Волосы у нее седые, с желтизной, редкие, зачесаны назад и там собраны в тощий пучок. Платок перекинула на шею, опустив концы на грудь.

— Ужо ладно. Расскажу вам про Клима Косолапова, как он на Морском острове скрывался и как дед Петрован со внучком Никитушкой помогли ему. Клима-то шибко искали стражники, потому как он супротив хозяев-кровопийцев поднялся.

Легенда была интересная. Кариха рассказывала живо, хотя и неторопливо. Стражники пронюхали, где скрывался Клим Косолапов, поплыли на Морской остров и прихватили с собой Петрована. Внучек Никитушка опередил стражников, сообщил Косолапову об опасности. Но он был один, а стражников много.

Когда Аграфена Степановна кончила, Андреев сказал:

— Не был здесь Косолапов, из истории известно.

— Много ты понимаешь. У народа память крепкая.

— В конце концов это не важно, был на Увильдах Косолапов или не был, — возразила Огнева. — Это народное творчество. Давайте, бабушка, еще что-нибудь.

— Какая я тебе бабушка? Зови Аграфеной. Меня даже Танька, внучка моя, по имени-отчеству кличет.

Они просидели со старухой до вечера. Кариха устала, да и выговорилась вся. Андреев и Огнева ахнули: совсем забыли про редактора. Он, наверно, сбился с ног — ищет.


Вернулись на Сайму, но никакой машины не было — не приходила. Ждали, ждали, но она и позднее не появилась. Начало смеркаться.

— Вот это да! — присвистнул Андреев. — История, однако! — Бабка Кариха, узнав о их затруднении, предложила переночевать у себя. Но неожиданно воспротивилась Огнева.

— Не выйдет! — заявила она. — Не могу отказать себе в удовольствии прокоротать ночь у костра единственный раз в жизни. А вы, товарищ Андреев, спите в избе.

— Ночи нонче с воробьиный нос и теплые, — поддержала Огневу Кариха. — С богом!

По утрам падает холодная роса. На этот случай Кариха принесла старый полушубок и телогрейку. Андреев выпросил топор и спички, и они уплыли на остров.

Григорий Петрович до темноты успел найти сухостойную сосну, свалил ее. и приволок на берег. Обрубил сучья и завел из них костер.

Огнева внимательно следила за его работой, скрестив на груди руки и накинув на плечи телогрейку. Спросила:

— Вы что ж, хотите всю сосну рубить?

— Зачем? И так сгорит, — и Андреев подтянул лесину к костру и сунул комель в огонь.

Огнева поначалу хотела ему чем-нибудь помочь, но он усмехнулся: не бабье дело! Позднее, когда уже пылал костер, вспомнил про свою резкость, когда отверг помощь: Огнева могла обидеться. Но она молчала. Незаметно было, чтобы сердилась. Андреев подкатил к костру камень и сказал:

— Садитесь.

Ей вроде нравилось ему подчиняться. Она села. Наломала тоненьких сучков и поджигала их по очереди. Наблюдала, как огонек бежал по тощей палочке. Лиловый отблеск качался в ее очках.

Григорий Петрович подбросил в костер сушняку. Стайка искорок взметнулась в темное небо. На короткий миг огонь уменьшился, его придавил сушняк, и темнота незамедлительно приблизилась к ним. В смутной дали того берега тоже мигал красный огонек. Вода, хотя и налилась чернотой, все же слегка отсвечивала и лениво покачивалась мертвой зыбью. Она налезала на прибрежную гальку, шуршала ею, сонно бормотала всякую несуразицу и не могла заснуть.

Однако же через минуту бойкие красные струйки огня оплели сухое дерево и взметнулись чуть не до самого неба. Огнева откинулась — ей стало жарко.

— Вы поминали о каком-то Силантии Сугомаке.

— Ничего не слыхали о нем?

— Нет.

— Это один из вариантов легенды о Сугомаке. Наиболее распространен вариант про батыра по имени Сугомак и про девушку Егозу. Сугомак похитил Егозу, бежал с нею в тайгу. Но злой волшебник настиг их и превратил в горы.

— Слышал.

— А про Силантия могу рассказать...

Григорий Петрович уселся поудобнее, подкатив свой камень поближе к Огневой. Она сняла очки, близоруко щурилась на костер. Без очков выражение лица ее было непривычным. Она снова водрузила на место очки и сказала:

— Кыштыма еще не было. На его месте шумела тайга. С Невьянской каторги бежал сюда рудокопщик Силантий Сугомак. Пробирался по кочковатым болотам, обдирал одежду о бурелом, лез по лесистым горам и со змеиных шиханов осматривал таежную глушь. Искал свою счастливую дорогу. Наслышался от бывалых людей, что где-то на юге Каменного пояса есть глухомань — край несметных богатств, и до той глухомани еще не дотянулась жадная рука невьянского царька.

Тайге не было конца и края. Одна к другой теснились темные сосны, цеплялись друг за дружку ветвями и цедили через лапник солнечный свет. А иногда разбушуется вольный ветер и пойдет жуткий стон. Однажды столкнулся с медведем, да слава богу, обошлось без беды. Вновь побрел дальше — хотелось пить, язык прилипал к небу. Лес поредел. Пахнуло сыростью. До озера добрался уже ползком и жадно прильнул к воде. Напившись, отполз в мелкий сосняк и затаился. Дремотно билась о берег волна, шелестел береговой камыш, плескалась рыба.

И вдруг на той стороне озера, на вершине горы, зажегся факел, свет был необычный — тускло-золотой, без трепета и отблеска. Кто зажег? Люди? Но Силантий бежал от них. И больше уже не мог — силы оставляли его.

К утру факел исчез. Силантию сделалось совсем плохо. Жизнь уходила.

Ночью на горе снова зажегся факел. Тогда Силантий побрел вдоль берега, еле передвигая ноги. Падал, вставал и снова шел. К утру выбился из сил и потерял сознание. Но когда очнулся, ничего не мог понять. Лежал он в пещере со сводчатым потолком. Потолок и стены облицованы малахитом, яшмой, рубином. Силантий приподнялся на локтях и увидел овальный выход из пещеры и солнечный свет на воле. К Силантию спешила девушка — высокая, стройная, в розовом сверкающем платье до пят. Золотая коса билась за спиной. Он опустился на лежанку и прошептал: «Святая мать богородица, неужто я на том свете?»

Девушка наклонилась над ним, положила холодную руку на лоб.

— Где я?

— Дома, желанный человек.

— Чей это дом?

— Великого хранителя сокровищ. Я дочь его — Золотая.

...Огнева смолкла, кажется вслушивалась в звуки ночи. Андреев тоже прислушался. В гулкой темноте четко работал мотор баркаса. К острову, покачиваясь, приближался белый электрический светлячок. Видимо, рыбаки припозднились, на Сайму торопятся. Мотор стучал все громче. Уже проглядывается черная громада баркаса и электрический фонарь на носу. Мелькали огоньки папирос.

Баркас вошел в протоку. Через минуту мотор, взревев напоследок, умолк.

— Значит, попал Силантий в пещеру к Золотой...

— Да, и стала Золотая ухаживать за ним. Отпаивала его настойками, кормила рыбой и птицей.

Когда совсем поправился, рассказала ему о богатствах здешнего края. Завела на гору, и открылась ему таежная ширь и громада гор. Золотая сказала ему такие слова:

— Отныне эти края принадлежат тебе, Силантий. Мой отец, уходя на север, наказал ждать людей и отдать им богатство. Пусть сокровища принесут людям счастье. Я ждала долго, ночами стояла здесь и зажигала золотой факел.

И ушла... Сугомак на берегу светлой речушки срубил себе избу. По берегам искал золото. В горах собирал самоцветы. Прятал в тайнике. За горой нашел бурый железняк.

Время двигалось своим чередом. Много накопил Сугомак золота и самоцветов. Собирать их больше не было смысла. Зачем они ему в глухомани? Без людей они теряют силу. Он вспомнил Золотую и по-новому оценил ее щедрость...

— Вы были в пещере? — спросила Огнева, оборвав легенду.

— Был.

— Значит, колодец видели. С тех пор гора, пещера и озеро называются Сугомакскими...

Андреев снова подбросил в костер сушняку, подвинул ствол сосны — комель уже обгорел. Григория Петровича кто-то легонько ткнул в спину. Он вздрогнул и обернулся. Перед ним стоял козел и тряс бородкой. В круглых глазах его прыгали рыжие искорки.

— Сгинь, нечистый! — замахнулся на него Андреев, и козел попятился в темноту.

— К людям тянутся, — вздохнула Огнева. — Все живое тянется к людям. А человеку к кому тянуться?

— К человеку.

Огнева помолчала. Пошевелила палкой костер. Потом сказала:

— Надо было у старухи попросить картошки. Мы бы ее сейчас в золе испекли.

Она помолчала и внезапно спросила:

— Интересно, что вам говорил обо мне мой старик?

— Ничего особенного.

— Само собой, что он мог сказать обо мне особенное? Но все-таки?

— Что вам не везет в семейной жизни.

— Мужа моего как называл?

— Прощелыгой, что ли.

— Брандахлыстом, наверное?

— Совершенно верно!

— Между прочим, Огнева я не виню. Странно, правда?

— Почему же?

— Он сильный, красивый, характер кремневый. Но я ведь тоже не из тех, у кого одна защита — слезы. Кремня хватает и во мне. Я с вами по-бабьи откровенничаю, в меня вы все равно не влюбитесь.

— Интересно! — улыбнулся Андреев.

— Все буднично. У вас, наверно, и сын жених уже?

— Пожалуй.

— Так вот про своего Огнева. Бывало, схлестнемся с ним — искры летят. Дура дурой я была. Нашлась другая, которая дала моему Огневу то, чего он ждал от меня — уступчивость, доброту.

— Кто же она?

— Моя приятельница. Вместе в университете учились.

— Они в Свердловске?

— Уехали в Сибирь. Если б не они, уехала бы я. Тесно в одном городе. Дура, я думала независимостью и самостоятельностью больше буду нравиться мужу.

— Кому как.

— Это и печально, что плохо разбираюсь в психологии. А мне ведь тоже хочется спрятаться за широкую спину, под мужское покровительство. Странно, правда?

— Как говорят французы — се ля ви.

— Гаденькая философия, — поморщилась Огнева. — Ею всегда можно прикрыть острые углы. Такова жизнь, потому нечего и стараться.

Козел стоял в стороне и, освещенный трепетным светом, казался самим чертом с рогами.

— Я вас не заговорила?

— Что вы!

— Я и сама себе иногда кажусь странной. Меня мучают необъяснимые желания, и я им порой поддаюсь. Мне почему-то захотелось проследить свою родословную, и я по клочку стала собирать материал. Написала несколько тетрадей. Хотите, дам почитать.

— Не откажусь.

— История у Куприяновых колоритная, не соскучитесь. Завтра заходите к нам.

— Один вопрос?

— Валяйте, как говорит мой тятя.

— Будто вернулся Алексей?

— Давно.

— Я учился с ним в школе. Где он сейчас?

— В Москве. Собирается в гости.

Они замолчали. Огнева села на прогретую землю, привалилась к камню и закрыла глаза. Андреев прикрыл ее полушубком, и она благодарно улыбнулась.

Он сидел возле потухающего костра, глядел, как укрываются пеплом красные угольки и думал о всем том, о чем они сегодня говорили...

До Кыштыма добирались рейсовым автобусом. Редактор сокрушенно извинялся перед ними — поломался многострадальный газик. Но ни Огнева, ни Андреев не были на него в обиде...

Немного воспоминаний

Мать встретила Григория Петровича упреками. Сын отмалчивался — перед нею, действительно, виноват. Не предупредил, а она переживала. День отлеживался в амбаре, читал до ряби в глазах. К вечеру заглянул Николай Глазков. Он готовился к сенокосу. Поэтому и разговор весь крутился возле этого — недавно ездил в лес, побывал на покосе, трава нынче хорошая, а вот ягод маловато — неурожай что-то на них. Но он знает место, где пропасть черники: с ходу набрал ведро. Если Гриша Петрович захочет, то можно скататься за черникой, пока не начались горячие сенокосные деньки.

Андреев почему-то вдруг вспомнил давнюю-давнюю историю. Пацанами еще, по весне ходили они с Глазковым за кислицей, есть трава такая вкусная: ее можно сырую есть, а можно и в пирогах. Набрали полные мешки да отвлеклись малость. А мешки-то у них украли. Встретили потом дядьку и подумали на него. И вот у Григория Петровича неотвязно кружилась мысль о том, что тем дядькой был старик Куприянов. Оттого спросил Николая, помнит ли тот случай.

— Еще бы! — воскликнул Глазков.

— Не Куприянов ли тогда нас у избушки встретил?

— Дядя Костя, думаешь?

— Ну? Давно ведь это было, стерлось в памяти.

— Не он.

— Вот помню, что где-то мы с ним до войны схлестывались, а где именно — убей, не помню!

— Подумай хорошенько, Гриша Петрович. Перед самой войной ходили мы на гору Гораниху. В феврале, по-моему?

— В феврале.

— Дикого козла еще поймали?

— Правильно! — вспомнил Андреев.

Три Петровича зимой часто ходили в лес на лыжах. Поводы разные были — ставили на зайцев петли, охотились на белок.

Зима в тот год выдалась странная. В январе, как и положено, ударили сильные морозы. Сосны трещали от лютого холода, воробьи замерзали на лету. И тревожная то была зима — наши войска штурмовали линию Маннергейма. Кыштымцы тоже воевали там.

В феврале морозы отступили и сделалось тепло: стал таять снег. Оттепель продержалась неделю, и морозы затрещали с прежней силой. На сугробах образовалась ледяная корка. Если идти по ней на лыжах, она свободно держала человека. Но без них ноги сразу проваливались. Такая гололедица опаснее всего для диких коз и сохатых. Они на корках обдирали в кровь ноги.

В один из хмурых февральских дней Петровичи на лыжах забрались далеко в тайгу — очутились на склоне горы Горанихи. У всех троих были ружья. Как всегда, лыжню прокладывал Николай Бессонов. За ним поспевал Глазков, а замыкал — Григорий.

У Бессонова зоркие глаза. С ходу мог заметить белку на сосне. Мог на торной заячьей тропе обнаружить свежий след.

В тот раз Николай Бессонов тоже первым обнаружил следы дикого козла. Они были хорошо заметны — крупные, глубокие. Бессонов сказал:

— Горяченькие. От нас побежал.

Он показал рукавицей на гору — там лес редел и белела поляна. И три друга прибавили шагу. Охота на диких козлов была запрещена, но друзьями уже овладел охотничий азарт.

И они догнали животное. Козел застрял в снегу на середине поляны. Ледяная корка здесь оказалась особенно толстой, с палец. Копыта козла свободно ее пробивали, и ноги глубоко погружались в снег. Острые края корки обдирали шерсть и до крови ранили ноги. Козел смог одолеть только половину поляны. Выбился из сил, искровянил ноги. Когда друзья подкатили к нему, он дернулся раза два, пытаясь выкарабкаться из ледяного плена, и покорно затих. По серой с проседью шкуре пошла судорога. В круглых глазах застыл страх.

Друзья растерялись. Минуту назад в охотничьем азарте они могли изрешетить козла дробью. А сейчас Бессонов снял ружье и отдал Глазкову.

— Мы его вынесем в лес и отпустим. Ладно? — спросил он. — Нельзя же бить лежачего, нельзя добивать раненого.

Бессонов поднял козла — одной рукой за шею, а другой за ляжки задних ног. Сильный все-таки парень был!

Друзья пересекли поляну. Дорогу прокладывал Глазков, за ним шел Бессонов со своей необычной ношей.

От опушки леса неожиданно отделился человек и заскользил на лыжах навстречу. Это и был Куприянов. Сравнительно молодой еще, а брови такие же густые, как и теперь. За спиной у него торчало двуствольное ружье. Он проявил ярый интерес к козлу и без обиняков потребовал его себе. Бессонов возразил:

— Он раненый. Не дам!

— Я те не дам, сопляк! — прикрикнул Куприянов. — Быстро сделаю из твоей головы рукомойник!

Дело прошлое, но тогда они испугались этого дядьку, хотя ружья у них были, в случае чего, постоять за себя могли бы. Но им даже в голову не приходило, что ружье можно сейчас нацелить на человека.

Бессонов бросил козла на снег. Животное сначала вскинулось, сделало отчаянный прыжок, но снова утонуло в сугробе. Немного не дотянуло до опушки — метров пять. А там ледяная корка неопасна.

— Варнаки! — загремел Куприянов. Он подошел к козлу и, быстро выхватив из-за голенища валенка финку, полоснул ею по горлу козла. Кровь хлынула ручьем на снег.

— Бандит, что ты делаешь? — заорал Бессонов.

— Эт-та каким словом ты в меня плюнул, сопляк? — окрысился Куприянов. — Да я тебе!

Он угрожающе повел рукой, словно бы собираясь снять с плеча двустволку. Друзья схватились за свои ружья. Куприянов сделал вид, что ему наплевать на все, и занялся козлом. Досадливо махнул рукой:

— Улепетывайте, пока целы!

Ушли друзья, удрученные случившимся.

Да, это был тот самый Куприянов, которого Андреев встретил на Сугомаке. Отец Огневой. Смотри, какой стал — благообразный, словоохотливый. Ничего не скажешь — колоритный папаша у Огневой.

Записки Огневой

Андреев полагал, что Огнева, в пылу откровения обмолвившись о тетрадях, забудет про свое обещание. Она оказалась хозяйкой своему слову. Когда Григорий Петрович вновь появился в редакции, редактор передал ему плотно упакованный пакет. Это были тетради.

Дома незамедлительно принялся за чтение.

«...Тятя как-то говорил, что настоящая наша фамилия Балашовы. Это потому, что предки по отцовской линии приехали на Урал из города Балашова. Прадеда звали Куприяном. Сына Ивана по фамилии никто не звал. Говорили так: «Вот идет Ванька, Куприянов сын». Так мы и стали Куприяновыми.

У деда Ивана было редкое занятие — он кабанил. Жег кабан. Между прочим, у Даля это занятие объясняется так; «На Урале: угольная куча, либо сваленнные целиком деревья, с комом, листвой и корой, для пережига на уголь: способ варварский и запрещенный. Кабанщик, местное, уральско-заводское — угольщик». Хотя и пишет Даль, что этот способ запрещенный, однако кабаны жгли на Урале вплоть до Великой Отечественной войны. И не с листвой и сучьями, а без них.

Тятя меня возил на кабан, маленькой девчонкой я тогда была. Смутно помню — горб земли, похожий на балаган, только без дверей. Обложен дерном. Внутри жар, из-под дерна сочится сизый дымок.

Так вот дед мой был кабанщиком, сыновей своих к этому делу приспособил. Старший сын Кирилл, правда, бросил кабанить. Ушел на завод, где стал большевиком, дружил с Борисом Швейкиным. Потом его сослали в Сибирь, как и Швейкина. Зато тятя кабанил с отцом до самой германской.

Тятя был пулеметчиком. В конце шестнадцатого его ранило в ногу. Лежал в госпитале, потом отпустили домой на поправку. И только приехал, как случилась Февральская революция. Деда Ивана в живых уже не было, надорвался — лесину поднял и в одночасье умер. Вернулся тятя, а дома полный разор. Кирилла нет, отец помер, матушка больна — еле жива. Изба вот-вот завалится от ветхости, сараюшка ушла на топливо. Взялся наводить порядок, весна уже журчала ручьями. Огород вскопал, у соседей картошки на семена выпросил. А тут вернулся Кирилл. Большевики комитет свой организовали. А богачи свое гнули. Началась, словом, заваруха. Кирилл в самой гуще событий, а тятя — в сторонке. Хозяйством занялся. Тятя мне рассказывал:

«Кирилл-то меня все переманивал к себе: мол, давай, вступай в нашу дружину, они называли ее отрядом самообороны. Ты солдат, военному делу обучен. Такие нам нужны позарез. Ну, а мне не по нутру было. Теперича революция, и я свободная птица».

...Подошло время, свершилась Октябрьская революция. В Кыштыме установилась Советская власть. Опять дядя Кирилл звал тятю к себе. Поначалу-то отказывался, но потом согласился, стал пулеметчиком.

А в конце весны подняли мятеж чехословаки. Заняли Челябинск и двигались на Кыштым. Был бой возле станции Селезни, которая теперь зовется Бижеляком. Чехи подогнали бронепоезд и стали бить из орудий по нашим позициям. Потом в атаку пошли.

Тятя рассказывал:

«И поперли на нас белые чехи да казаки, тьма-тьмущая. Да у них еще бронепоезд. А у нас и орудия-то мало-мальского нет. Одна надежда — пулемет. Кириллка меня подбадривает, кричит:

— Не робей, Костя!

Отчаянный был, Кириллка-то. В армии и дня не служил, а командовал исправно, офицера иного мог за пояс заткнуть. Я лежу за пулеметом, и тоскливо мне. Мать честная, к самому Кыштыму иноземцы пришли, драться вот с ними приходится на родной земле.

Ну и попер белый чех на нас. Я давай из «максима» смолить, только держись! Мы бьемся вовсю, носа проклятому поднять не даем, а на другом фланге слабинка случилась. Обошел нас там белый чех, ну, мы скоренько смотали манатки, обидно прямо. Отступили к Кыштыму. Отряд-то ушел на Маук, а я, вишь ли, дома остался».

А дома тятя остался так. Попросился у Кирилла:

— Слышь, братуха, дозволь до матушки сбегать?

Не хотел было отпускать, но мать пожалел — беспокоится о них старушка.

— Иди. Матушку-то и за меня обними. Да поскорей возвертайся!

Пришел тятя домой, а матушка больна, с кровати встать не может. А тут и белочехи появились. Убежал тятя в лес. Прожил там год с лишним. Землянку себе выкопал. Ночами иногда приходил навестить матушку. Мяса ей приносил — в лесу охота богатая была.

Одичал тятя в лесу, бородой оброс. Но вот прогнали Колчака, вернулись свои, дядя Кирилл тоже. Стали новую жизнь налаживать. Но тятя из лесу выходить не собирался. Как оно все пойдет? А вдруг опять Колчак нагрянет?

Домой по-прежнему наведывался. Приходил и Кирилл. Матушка взяла да ему проговорилась: мол, Костя здесь, в лесу за Сугомаком, скрывается, домой заглядывает, но не часто. И все по ночам. Дядя Кирилл нахмурился, неловко ему, что брат оказался дезертиром. Вот и решил с ним потолковать.

Тятя рассказывал:

«Я тогда прямо в медведя превратился, человеческим языком разучился говорить. Тоска заела, а объявиться опять же боюсь — заберут и отправят воевать, а меня от войны тошнило. И Кириллка меня все же укараулил. Пришел я как-то темной ночью, осень уже стояла, скоблюсь в ставень — знак у меня такой был. Открывает матушка дверь, свет вздувает. Гляжу, а Кириллка сидит за столом — в кожане, в кожаной фуражке, в сапогах, ремнями крест-накрест перепоясан. Весь в коже. А я лесной бродяга. Лапти сам себе сплел, шинелька на мне старая, еще с германской привез, борода во — поверишь — лопата. Глядит на меня, Кириллка, не моргает совсем и говорит:

— Здорово, братуха, давно не виделись!

— Здорово.

— Чего ты такой обтрепанный да волосатый, как медведь?

— Ничего, — говорю. Негде хорошую-то одежку взять. Ты вот в кожу обрядился.

— Так ведь я не прячусь. Я хожу по земле открыто.

— Это кому что нравится.

— Брось дурака валять. Чего сказки сказываешь, будто тебе нравится эта собачья жизнь. От кого прячешься?

— А тебе чего?

— Ты от Советской власти прячешься, от самого себя тоже. Смотри, спросится с тебя за это!

— Не ты ли с меня спросишь?

— И я тоже. И мои товарищи. Ты презренный трус. Ты сбежал из отряда после боя с чехами.

— Я не сбежал, я у матушки был. Спроси ее, она была больна.

— Все равно сбежал. Не имел права оставаться дома. Я отпустил тебя ненадолго.

— Кириллушка, так я и вправду занедужила тогда, бог свидетель.

— Нет ему никакого оправдания! Не имел он права бросать отряд. Он должен был вернуться несмотря ни на что! Почему же приходишь сейчас?

Что я мог ему ответить? Он был железный человек, он был партийный.

— Так вот, — Кириллка так хрястнул кулаком по столешнице, что матушка вздрогнула, — мой тебе последний сказ — выходи из лесу. Не позорь меня, не позорь мать, ее седины.

— Костенька, а может, вправду, а?

— Не придешь — облаву пущу. Тогда берегись!

Ежели бы Кириллка не сказал таких слов, я бы, наверное, поскреб затылок и согласился. Мне ведь и самому осточертела лесная жизнь. А тут ножом по сердцу — облаву устрою! Будто я зверь какой! Кто бы другой сказал, куда бы ни шло. А то Кириллка, единоутробный брат. У меня в глазах от обиды помутнело. Помню, кулаки сжал, аж до хруста в пальцах.

— Попробуй, — говорю, — сунься!

И хлопнул дверью. Мне теперь юлить ни к чему, перед тобой я, как перед попом, доченька. Жизнь-то моя уже вся за плечами, теперича из нее ведь ничего не выкинешь и не изменишь».

Это ладно, что тятя со мной откровенен до конца, иначе я уважать бы его перестала. Я даже вообразила, как они разговаривали. Дядя Кирилл сидит за столом, весь в коже, как сказал тятя, хмурит брови и не может понять брата, тем более простить его. А тятя в лаптях неловко топчется возле двери, страшится вперед пройти, сесть рядом с братом за стол и по-хорошему поговорить. Отец просто не имел права на такой хороший разговор. Матушка, худенькая, измученная горем и болезнями, прижалась спиной к печке, зябко спрятала руки под фартук, слушает, как Кирилл отчитывает непутевого брата и боится слово вставить. Разве о такой встрече братьев она мечтала?

Пришлось менять тяте свое убежище. Перебрался в другое место. Вот уж никто никогда не сложит легенду о таком глупом лесном сиденье, вот уж о ком не останется ничего ни в памяти народной, ни в его устном творчестве. А про дядю Кирилла вспомнят, может, песню сочинят и памятник поставят. Никогда яркая жизнь, отданная народу, не исчезнет без следа.

Да, я, кажется, расфилософствовалась без меры.

Дядя Кирилл слов на ветер бросать не любил. Послал красноармейцев искать отца. Вот как об этом рассказывает сам тятя:

«Кириллка-то укараулил меня. И то сказать — леса знал, как свои пять пальцев. Мне бы убечь к Уфалею, а то к Нязепетровску. Да только шибко не хотелось от дома уходить. Сижу я, стало быть, утречком рано на озерке Теренькуль, рыбу ужу, на завтрак ушицу задумал сварить. А кругом благодать такая — и тихо, и тепло, и озеро будто стеклышко. Только на душе муторно. И вдруг слышу вроде бы сучок треснул. Оглянулся — никого. Через минуту — опять. Вижу, выходят два бойца с винтовками наперевес. И ко мне. Думали — у меня оружие есть, а у меня старая берданка, да и та в балагане осталась».

Привели красноармейцы тятю в Совет. Дядя Кирилл с ним и разговаривать не стал. А молва о том, что брат брата арестовал, по всему Кыштыму разнеслась и до моей бабушки докатилась. Хоть и не здоровалось ей, а собралась и пошла к Кириллу. Какой у них разговор состоялся — никто не знает. Но мама моя говорит так:

«Свекровь-то долго умоляла Кирилла, на коленях, говорят, просила не трогать Костю. А Кирилл будто бы ей так отвечал: «Я не собираюсь его и пальцем трогать, грех на душу не приму. Он не против меня пошел, он от Советской власти скрывается, помогать ей не хочет. А кто не с нами, тот наш враг. И Советская власть судить его будет». Только Костю не судили. Большевики-то в Совете промеж собой потолковали и решили Костю выпустить».

А выпускать пришел сам дядя Кирилл. Тятя рассказывает:

«Сижу это я в каталажке, дни считаю, и горько это у меня на душе. Всякое в голову лезло, а больше того — обиды. Потом слышу — замок открывают. И входит Кириллка. Встал на пороге и говорит: «Выходи». У меня сердце захолонуло, ну, думаю, конец пришел. Твердый Кириллка-то был. Выведет в огород, в коноплю, да пулю в затылок — дезертир. С места боюсь тронуться. Говорю ему: «Ну, что я тебе сделал? Ты же брат мой родной, что ты на меня злобишься?» А он: «Не злоблюсь я на тебя, Костя, жалко мне тебя. В мире такая борьба идет, буржуев в дугу гнем, мировая революция скоро запылает, рабочий люд за светлое царство социализма крови не жалеет, а ты прячешься. Ты слепым кротом в землю зарылся. Опомнись, Костя, протри глаза, становись в строй, бери винтовку и покажи, что Куприяновы знают свое место в бою!» А я ему свое: «Отпусти ты меня, Кириллка, Христом богом молю!» Кириллка рассерчал да как закричит: «Убирайся к чертовой матери и больше не попадайся мне на глаза»! И убег я опять в лес. А там приладился к каслинским рыбакам».

С рыбаками тятя пробился целый год. Наступил двадцать первый, голодный.

Мама моя в девичестве носила коренную кыштымскую фамилию — Ичева. Нигде, кроме Кыштыма, я такой фамилии более не встречала.

Жила мама на Нижнем заводе, недалеко от кордона, со старушкой, бабушкой моей. Трое братьев маминых погибли: старший — на германской, два других — в гражданскую войну, сражаясь с белогвардейцами. Бабушка была совсем уж плохая — доконали ее похоронки на сыновей. Умом тронулась. Ночами зажигала лампаду перед иконами, вставала на колени и рассказывала богу, какие у нее ладные сыновья, один к одному — богатыри. Скоро вернутся домой, и тогда ей, старушке, можно помирать. Мама слушала это безумное бормотание и плакала от страха и неизвестности.

Весна выдалась теплая. Раньше обычного зацвела сирень. Кругом зазеленело. Мама брала тачку и уходила в лес за хворостом. С зимы не осталось и полена дров, не на чем было вскипятить чай. Собирала хворост, привязывала веревками к тачке и везла домой. Хватало хвороста на неделю, самое большее.

И вот однажды, собирая хворост, почувствовала на себе чей-то взгляд. Выпрямилась, оглянулась и увидела бородатого человека. Испуганно вскрикнула.

Тятя рассказывал:

«С каслинскими-то рыбаками я ничего, подходяще жил. Натосковался в одиночку-то, вот и старался в артели. Артелькой той дед заправлял, Зиновием звали. Проворный был дед и справедливый. Ну и деньжат я немного заробил, дай, думаю, матушку наведаю, давненько не ходил. Мы тогда на Иртяше промышляли, с кыштымской стороны. Иду, значит, по лесу и гляжу — девка хворост собирает. Испугалась меня шибко, руки к груди прижала, будто бы дыхание у нее сперло. Глянул на нее позорче, поверишь, сердце сразу зашлось — красавица, каких свет не видывал. Тут уж я с собой ничего не мог поделать. И кричала она, и брыкалась, да только взял я ее в охапку и унес в осинник, от всяких чужих глаз подалее».

Разбойник и все! Да что его теперь осуждать?

Мама рассказывала:

«Испугалась я, ни слова сказать, и крикнуть поначалу-то. Медведь не медведь, страшилище лесное. Понадеялась, пройдет мимо, не тронет. А он не уходит, медленно так это ко мне приближается, крадется ровно. Мне бы скорее бежать, а ноги-то одеревенели, пошевелить ими не могу. Потом как заору, но кто услышит? Сгреб меня в охапку, сильный был, как былиночку, и понес в осинник. Я уж и кричать не могу, сомлела от страха вся. Потом помог хворосту набрать и домой довез. Хожу по избе и сама не своя, хоть руки на себя накладывай. Мама в себя уже не приходит, целыми днями что-то бормочет, либо песенки поет, ни одной родной души на всем белом свете».

Вот такие истории случаются в жизни. Я, конечно, понимаю — из всего, что узнала о тяте, можно сделать о нем плохой вывод. Это правильно — и дезертир, и от борьбы прятался, и с мамой по-разбойничьи обошелся. Но тятя появился второй раз, и она не прогнала его.

Тятя рассказывал:

«Возвратился в рыбацкую артель. Неводим, стало быть, а нутро мое жжет. Сам не пойму, что такое. Жжет и жжет, и все тая девка мерещится, мокрые, как лывы после дождя, глаза ее. Вспоминаю похабство свое, дрожь по мне проходит, сам себе варнаком кажусь. Это еще бы ладно! Главное-то другое: жжет нутро и сердце просится к ней. Ну, вечером и махнул в Кыштым. Постучался в окно. Выглянула, увидела меня и отшатнулась. Я не ухожу. Думаю, пусть лучше ухватом прогонит, а сам ни за что не уйду, с места не стронусь. Она помешкала-помешкала да и отперла мне. Тут уж у меня нутро жечь перестало, только вот сердце к самому горлу подступает, прямо задыхаюсь я. К утру прибег в артель, а вечером побег к Дусе. И пошло-поехало. Днем чертомелил в артельке, а ночью с Дусей. Подвело меня всего, кожа да кости остались».

А тут пожар. Вспыхнуло вдруг и сильно. Началось со склада серной кислоты. Погода стояла жаркая и сухая. Небо было белесым. Таким оно становится в нестерпимую жару, хотя на дворе была вторая половина мая. Все живое пряталось в тень. Ребятишки баландались в заводском пруду.

Быстрое жаркое пламя взметнулось на складе. Образовался ток воздуха, создались мощные вихри. Ими из пекла выбрасывались горящие плетеные корзины, в которых когда-то хранились бутыли с кислотой. Занялись ближние дома. И пошел огонь плясать по тесовым крышам. Вот уже целая улица пылает. Все в один миг, неожиданно. Люди обезумели, не успевают вытаскивать из огня свои пожитки. Метались с кудахтаньем куры, поднимались вверх на своих немощных крыльях. Их подхватывало током воздуха и кидало в огонь. Телят и овец, которых не успевали выгонять из сараюшек, давило горящими бревнами и досками, и они сгорали заживо. Старухи тащили иконы, крестились, бога упрашивали — помиловать.

Отличился дядя Кирилл. Собрал мужиков, разбил их на команды и послал в дело.

Ураган огня бушевал над Верхним Кыштымом. В середке шквала этого — белая церковь.

Тятя рассказывал:

«Мы одну тоню сделали, собрались — другую. Тут прискакал Ванька Мелентьев на лошади и орет:

— Мужики, Кыштым горит! Пластает, спасу нет!

Нам ничего не видно — лес кругом. Побросали мы все и айда в Кыштым. С непривычки заморились бегчи-то. Думаю, кто куда, а я к Дусе. Матушку там Кирилл не оставит, а Дуся одна. Прибегаю. Дуся шмутки свои в узелок связала, села на сундук и горюет: не знает, что делать. Старуха помешанная сидит на лавочке и песенку поет. Таким это тоненьким дребезжащим голоском. Поверишь, на что я навидался всякого, но и у меня мурашки по спине побегли. Сама прикинь. Пожар хотя и далеко от дусиного дома, а дым-то над Кыштымом повис, солнышко закрыл. Скотина в соседних домах мычит, собаки воют. Жуть одна. Дуся плачет. Мать ее песенки распевает. Хотел я бежать на Верхний, но Дусю побоялся оставить одну».

Сильно пострадал Кыштым от пожара. В Екатеринбург поездом «Октябрьская революция» приехал Михаил Иванович Калинин и решил побывать в Каслях и Кыштыме. Из Каслей в Кыштым ехали восточным берегом Иртяша.

Видят рыбаки — пылит диковинка: автомобиль. Тятя-то был на германской войне и видал машины, а дед Зиновий и не слышал, что есть телеги, которые сами бегают, без лошадей. Увидев автомобиль, он вроде бы испугался, стал истово креститься. Но тятя объяснил ему, что к чему. Дед затылок почесал и говорит:

— Вот так ядрена Феня!

Калинин заметил рыбаков, и любопытно ему стало поглядеть, какую рыбу ловят и сколько. Сказал шоферу, чтоб остановился, спрыгнул на землю и подошел к артели. С дедом Зиновием поздоровался за руку. Дед поначалу руку свою о рубаху обтер, а потом уже подал. Она у него загрубелая, пальцы не выпрямляются. Дед стеснялся своих рук. Он понимал, что здоровается с начальством, к тому же с большим, раз оно на такой чудной телеге ездит. Но ему и в голову не приходило, что это сам Всероссийский староста, о котором он был сильно наслышан. Михаил Иванович одет был просто — в белую рубашку, подпоясанную ремешком. Бородка торчала клинышком.

— Похоже вы, папаша, стыдитесь своих рабочих рук, — улыбнулся Михаил Иванович.

— Как тебе сказать, мил человек? — отозвался Зиновий. — Неоткуда им быть хорошими-то. Летом в жаре, зимой в стуже. И лодки опять же смолить приходится.

— Руки у вас честные, рабочие руки. Я тоже крестьянской работы немало переделал, у станка на заводе стоял. Знаю цену рабочим рукам.

— Не серчай, мил человек, но скажи мне, темному: откедова ты и кто ты есть?

— Зачем же серчать? Приехал я из Москвы.

Дед Зиновий усомнился:

— Из самой белокаменной? На этой телеге?

— До Маука на поезде, а оттуда на автомобиле. Зовут меня Михаил Иванович Калинин.

Дед еще больше дивится:

— А не врешь?

— Могу показать документы, — улыбнулся Михаил Иванович.

Дед оглядел его внимательно. По его-то понятиям Михаил Иванович заместо царя был, да уж больно простецкий, начальственного в нем ничего нет, если не считать самоходную телегу.

— Ты уж извиняй, — наконец пришел в себя Зиновий, — ежели я что не так...

— Все хорошо и правильно, отец, — успокоил его Калинин. — Не мешаем вам?

— Это пошто же? Торопитесь куда?

— В Кыштым.

— Может, ухой побалуетесь? Нашенской, уральской.

— Не откажемся.

Дед к своим молодцам повернулся:

— Давай, ребя, сделаем тоню, постараемся для самого Михаила Ивановича.

Тятя рассказывал:

«Слушал я ихний разговор. Человек как человек, Калинин-то. Очки только вот. А сними их, одень нашу одежку — и от рыбака не отличишь. А поди-ко ты — на такую высоту вознесся! Тут я про Кириллку своего подумал. Хоть он мне и брат родной, да только из одного теста вылеплен с Калининым, а не со мной. Дед, когда ухой-то пообещал накормить, засуетился, подгоняет нас да покрикивает. Смирный такой дед был, а тут — на тебе, чуть ли не матерщиной кроет. Забросили мы, значит, невод, а он не маленький — сто саженей. Тянем-потянем. Калинин за нами наблюдает. Ему, вишь, любопытно, может, впервые на Урале-то. Невод у нас поначалу шел туговато, а потом ослаб, прямо как-то непривычно. Глянул я на Зиновия, тоже забеспокоился. С неводом что-то случилось. Но что — сообразить не можем. Получился, однако, полный конфуз. Мотня зацепилась за корягу и ее будто ножом насквозь распороло. И рыба ушла, прямо смех и грех. Как увидел это наш Зиновий, так и опустил руки, к месту прирос. Стыдоба на всю Россию! Калинин, видя такое дело, говорит:

— Не горюй, отец. Беда не велика, в жизни и похуже случается. За нас не переживай, мы люди не привередливые.

Пожал старику руку и укатил. Дед Зиновий обвел нас тоскливым взглядом, вздохнул и пошел прочь. Весь день где-то пропадал. Мотню мы починили. На другой день говорю Зиновию:

— Пошто убиваешься? Эка невидаль! Он, Калинин-то, про нас, поди, и забыл.

А дед глянул на меня волком, бороденка седая аж затряслась:

— Дурак ты и больше ничего! Для рабочего человека нет срамнее конфуза, ежели он не так свою работу исполнит. Он-то, может, и забыл, простил, да только себе судья я сам. Я не простил, олух ты царя небесного. Какая же моя рыбья голова, если не смикитила — ведь здесь испокон веков коряги! Надо было чуток правее взять. И ты еще тут каркаешь — пошто я убиваюсь!»

Михаил Иванович хотел с дороги немного отдохнуть. А кыштымцы прослышали о его приезде и сами стали стекаться к Белому дому. Чуть не весь город и пришел задолго до митинга. Каждому интересно знать, что скажет Михаил Иванович. Туго им тогда жилось. Заводы почти не работали. Не хватало хлеба. А тут еще такая жара — на огородах и заимках все поблекло, ошпаренное зноем. И пожар к тому же, какого еще не случалось. Одна треть города — дотла. Жутко смотреть — торчат печные трубы, да чуть возвышаются каменные фундаменты. Погорельцы разместились кто где мог — у знакомых, у родных, понакопали землянок, понастроили шалашей. Ладно, что лето стояло. А через два-три месяца пойдут дожди, начнутся холода, что тогда делать?

Гудит, волнуется народ, запрудивший площадь возле Белого дома. Мужики курят самосад, сизый деручий дым ползет над толпой. Пищат грудные младенцы. Баба побойчее кричит:

— Начинайте, чего тянете!

— Тише, горластая, — увещевает ее мужик. — Придет срок — начнут.

Дядя Кирилл был вместе с Калининым, рассказывал ему про Кыштым. Потом они поднялись на балкон Белого дома, и вмиг на площади воцарилась тишина. Дядя Кирилл говорил речь, призывал к выдержке и самодеятельности. Только самодеятельность и взаимная выручка могут помочь кыштымцам в беде.

Мама рассказывала:

«Матушка-то моя умерла. Пела, пела песенку, потом слышу — замолкла. Оглянулась я, а она с сундука-то упала и лежит на полу, скособочившись. После похорон-то Костя ко мне насовсем пришел, тут мы зажили с ним, как настоящие муж и жена. Все желали в церковь сходить, повенчаться, а потом в загс он меня звал, да так что-то не собрались, но ничего, живем, слава богу.

А когда приехал Михаил Иванович к нам, бабы-то моментально узнали об этом, ну и собрались к нему идти — и нижнезаводские, и верхнезаводские. Я-то к тому времени ничего жила — и муж теперь у меня был, завелись деньжата, и рыба своя не переводилась. А у соседки моей, Акулины, пятеро ребятишек, муж пошел на Колчака да в Сибири и погиб. И сама хворая. Ребятишки-то голопузые бегают да голодные. Я им из матушкиной одежды штанишки и рубашонки пошила, и то ладно. Тогда я была в тягости — осенью Алешку родила.

Акулина забрала своих дитенков и айда к Белому дому. Я с ней. Протискались к самому что ни на есть балкону. До Калинина рукой подать. С ним дядька стоит в кожане. Кругом такая жарынь, а он в кожане. Я потом узнала, что это Кирилл Иванович, моему Косте брат. Кирилл-то с нами не якшался. Кирилл Иванович говорил гладко, Акулина ему и крикнула:

— С голоду помрем, с ребятенками-то!

— Тиши ты, баба! — зашикали на нее. Ну, я ей в бок тычу, — помолчи ужо, Акулина. Когда Михаил Иванович стал речь держать, тут уж такая тишина наступила — комар пролетел и то слышно было, как звенькал. Большинство-то было — погорельцы, им шибко хотелось узнать, как теперича жить. А может, без лишних слов ложиться и помирать? Михаил Иванович поначалу говорил, будто худо по всей России, значит, на бога надейтесь, а сами не плошайте. Будете сидеть сложа руки — худо станет.

— Все помрем! — опять крикнула Акулина.

— Вот видите! — Акулину Михаил Иванович уже заметил. — Тут кое-кто и на самом деле собрался помирать. Ты кто будешь, гражданка?

— Я-то? — растерялась Акулина. — У меня пятеро по лавкам. Вдовушка я.

— Красноармейка?

— Как есть красноармейка. Колчак моего мужа убил.

— Советская власть не даст вам помереть с голода, товарищи. Трудные, страшно трудные у нас времена, однако хлеба мы вам дадим. Немного, однако. По шесть фунтов. Мало, конечно, а красноармейкам побольше — по двенадцать фунтов. Только и вам нельзя сидеть сложа руки, правильно об этом говорил передо мной товарищ Куприянов.

Вздох облегчения по народу прошел. Потом Михаил Иванович лесу бесплатного пообещал, ну, словом, всего, без чего строиться нельзя. Гул поднялся на площади. Когда пришли — головы понурили, а тут, гляжу, распрямились. У моей Акулины слезы по щекам ползут в три ручья, она их глотает и все улыбнуться силится, да не может — разучилась улыбаться-то. Младшенькая ее посмотрела на мать, тоже личико сморщила да как заревет. Акулина ей подзатыльник и говорит:

— Дурная, я ж от радости плачу. Нам Советская власть хлеба обещает, помереть не даст.

Вот такой тогда митинг был. Акулина, царство ей небесное, померла уже после Отечественной войны. Старшой у нее — полковник, на самолетах летал, теперича на пензии. Второй в Ленинграде инженером. Среднюю дочку ты должна знать — на Нижнем живет, в материнском доме, сама пятерых растит, а муж у нее шофер. Предпоследнего на фронте убило, а младшенькая, которая на площади тогда заплакала, ученая, вроде тебя, в Челябинске, в институте робит».

После митинга Михаил Иванович со своими товарищами поехал на станцию, где стоял поезд «Октябрьская революция». В том поезде был кинематограф, кыштымцам обещали показать картину. Первыми прибежали мальчишки, а потом стали собираться и взрослые.

С Михаилом Ивановичем приехал и дядя Кирилл. Зашли в вагон. К дяде Кириллу с вопросом обратился корреспондент, который был прикомандирован к поезду. Пока они разговаривали, Калинин вышел на улицу. Они — за ним.

Вечер был тихий и свежий. После одуряющей жары дышалось легко. Сразу за станицей начинался лес. Михаил Иванович туда и направился. Устал за день, хотел отдохнуть в одиночестве. Корреспондент и дядя Кирилл не отставали от него. Леса здесь глухие, вмиг заблудиться можно. Да и лихие люди не перевелись, на одиноких нападали частенько.

Дядя Кирилл знал каждый кустик и каждую тропку. Михаил Иванович шел, опираясь на трость. Кожанка у дяди Кирилла наброшена на плечи.

Выбрались на тропку, пошли по ней. Очутились на небольшой поляне. До войны здесь была смолокурня. Потом все пришло в запустение. Бочонки как были наполнены черным варом, так здесь и остались — люди воевали, не до того. Бочонки от времени рассохлись, вар на жарком солнце расплавился и растекся по поляне лавой. Лава эта затвердела, никакое солнце ее уже не брало.

Михаил Иванович остановился на краю поляны. Сказал дяде Кириллу:

— Сколько добра пропадает!

— Руки не доходят, Михаил Иванович, — ответил дядя Кирилл. Замечание он воспринял как упрек.

— Знаю, знаю. Но край у вас богатый, добро всюду — и в земле, и в озерах, и в лесах. Будет еще оно служить народу!

— И красиво у нас, Михаил Иванович!

— Изумительно! А люди какие! В Каслях смотрели художественное литье. Сейчас там делают бюсты Карла Маркса. До чего же искусные руки у каслинских мастеров. Какую красоту производят. Да, — неожиданно улыбнулся Михаил Иванович, — каслинские рыбаки хотели нас ухой накормить, но, к сожалению, неудача их постигла.

— Какая же?

— Невод порвался. Беда очень огорчила старика-артельщика. Я сегодня несколько раз вспоминал, и мне по-рабочему жаль его.

— Артель знакомая. Деда зовут Зиновием, потомственный рыбак.

— Краю вашему великое будущее принадлежит. Оправимся от разрухи, укрепим свое положение, и тогда увидите, какие тут дела развернем. Товарищ Ленин придает Уралу громадное значение. И мы еще с вами встретимся, Кирилл Иванович.

— Непременно!

Михаил Иванович постучал посошком по затвердевшей лаве вара. Выбрал осколочек, достал платок, аккуратно завернул кусочек и сказал дяде Кириллу:

— Представьте, в Москве трудно достать хорошего вару. А у меня в Кремле знакомый сапожник есть, подарю ему. Вот обрадуется!

— Михаил Иванович! — воскликнул дядя Кирилл. — Мы сколько хотите...

— Спасибо, спасибо! Обрадуется и этому кусочку. Не всегда же будем бедные! Дай срок, разбогатеем — весь мир удивится. И не за горами то время. Не пора ли нам обратно?

Об этой встрече мне рассказывал тоже тятя, рассказывал, понятно, по-своему, знал-то он со слов других. Дядя Кирилл женился поздно, и был у него единственный сын, года на четыре старше меня. Как-то приезжал он в Кыштым, и я с ним познакомилась. Живет в Ленинграде, крупный инженер. У него сохранилась статья корреспондента, который ездил с Михаилом Ивановичем. Корреспондент описал разговор на поляне подробно, однако статья почему-то не была опубликована. Я сняла с нее копию и храню у себя.

И еще об одной встрече тяти с дядей Кириллом рассказывала мне мама под большим секретом. Сколько потом не наводила я тятю на эту тему: мол, о чем вы в последний раз с братом беседовали, — отмалчивался.

Год был голодный, тут еще пожар. Совсем тяжелая жизнь настала. Ну, а мама с тятей жили сносно.

Мама рассказывала:

«Ты уж отцу-то не передавай, что я тебе скажу. Больно сердится, когда напоминают. Я-то и сама не сразу разобралась, что к чему. Я же тебе толкую — жили мы ничего, а люди бедствовали. Поначалу вроде мне хорошо было — натерпелась я с больной матушкой. И вот уже Михаил Иванович уехал, погорельцы строиться начали, осень наступила. Нежданно-негаданно Кирилл к нам заявился. Увидела я его и обомлела: боялась я его. Плохого о нем ничего не слышала, нет, все уважительно о нем говорили. Но как не толкуй — начальство, а перед начальством я завсегда робею. Вечером было, корову доила. Чуть подойник не перевернула, так испугалась. Кирилл внимательно поглядел на меня, первый раз мы встретились, добрыми такими глазами посмотрел, а я еще больше оробела. «Как звать-то?» — спросил. «Дусей» — «А что, Дуся, хозяин дома?» Костя сапоги чинил в избе, окна открыты были, услышал разговор, голос подал. Кирилл в дом вошел. Я тоже в избу зашла, а у них разговор уже круто поехал. Поначалу-то, как я потом узнала, Костя за бутылкой в шкаф полез, хотел угостить брата. Но тот отказался и сразу за дело. А дело-то, вишь, какое было. Костя рыбу втридорога продавал, стало быть, вроде бы на чужой беде наживался. Кирилл сидит в переднем углу, правую руку на стол положил, левую в кармане кожана держит. Костя спиной к круглой печке прижался, руки назад, бледный. Когда я зашла, у них вроде заминка получилась. А потом Кирилл продолжал без крику, тихо так:

— Надо же дойти до такого дела, а? Батька наш всю жизнь на работе горб гнул, любую копейку потом обмыл, ни одна нечестная полушка к его рукам не прилипла. А ты ведь тоже рабочим человеком жизнь начинал.

— А кто же я сейчас по-твоему? — закричал Костя. — Вот они! — он руки вперед выкинул: — В мозолях! Пальцы, как грабли!

— Не кричи, пожалуйста. А кто ты есть — отвечу: паразит!

Костю будто кто шилом в бок ткнул, хотел на Кирилла броситься, только я посередке встала. Кирилл поднялся и сказал тихо:

— Паразит, где хочешь скажу. За новую жизнь драться не хочешь, живот бережешь. Свободу, которую Советская власть принесла, ты в корыстных целях используешь, на слезах сиротских да на горе людском богатство нажить хочешь? Не дадим!

— Я своими руками добываю!

— Своими... Жаль мне тебя, слепой ты!

Дядя Кирилл в тридцатые годы поехал в деревню двадцатипятитысячником. Его убили кулаки из обреза. Такой замечательный человек был!»

* * *

На этом записки Огневой заканчивались.

Алексей приехал

Григорий Петрович долго размышлял над прочитанным. Надо отдать должное Огневой — она человек объективный. На свою семейную хронику глянец не наводила, хотя искушение, возможно, и было. И это делает ей честь. Своего отца, этого бродягу-отщепенца, могла бы представить этаким романтическим типом.

Андреев отчетливо вспомнил Огневу, увильдинскую ночь у костра, лицо ее, когда она рассказывала про Силантия Сугомака. Видимо, все-таки Огнев — недалекий человек, если не понял такую женщину. А если не дурак, то одумается и прибежит.

Тетради Андреев завернул в тот же пакет и решил занести в редакцию.

По пути встретил Огневу. Но не подошел к ней. Она шла под руку с полковником. У того спортивное сложение, благородная осанка. Жаль — не спросил: Огнев — военный или гражданский? Огнева его не заметила, была увлечена разговором: что-то с жаром рассказывала, а он слушал с трогательной улыбкой, с какой обычно старшие слушают милую болтовню детишек. Хотя лицо полковника было моложавым, он все-таки выглядел старше ее. На кителе пестрели три ряда орденских планок. Огнев. Чувствуется в нем с первого взгляда тот кремень, о котором поминала Огнева.

Григорий Петрович на месте редактора не застал. Пришлось возвращаться домой с тетрадями. На другое утро только сел с матерью завтракать, к дому подкатил редакционный «газик». Из него вышла Огнева. Он встретил ее у ворот. Пушок лаял зло, чуть ли не землю рыл под собой. Она энергично пожала Андрееву руку, спросила с улыбкой:

— Не ждали?

— Не ждал. Заходите.

— Нет, не могу.

— Тогда минуточку, тетради я сейчас вам вынесу.

— Я не за ними. Приехала звать вас с собой.

— С собой?

— Ну, да.

Андреев улыбнулся. Она пояснила:

— Хочу познакомить вас с одним интересным человеком. Не покаетесь.

Ага, значит, действительно вернулся Огнев. Вон она какая радостная. А что — любопытно познакомиться, судя по внешности — занятный человек.

И вот старый «газик» снова подминает под себя километры. Мчит по той же дороге к Увильдам. Огнева опять устроилась на переднем сиденье. У Андреева настроение было так — среднее. Огнева повернулась к нему, спросила:

— У вас скверное настроение?

— Вроде ничего.

— А отчего нахохлились?

— Признаться, ваш приезд застал меня врасплох.

— Кстати, успели прочитать мой опус?

— Да.

— И как?

— Прилично. Журналист из вас мог бы получиться.

— В устах журналиста это, видимо, высшая похвала?

— Пожалуй. Записки будете продолжать?

— Не знаю. А стоит?

— Безусловно.

Машина миновала Сайму, круто повернула на узкую мягкую дорогу, пробивающуюся сквозь заросли липы, ольхи и черемушника, и выскочила на открытый берег. Григорий Петрович увидел костер, а возле него массивную фигуру старика Куприянова, который, как видно, варил уху. Над костром висело ведерко, на каменной плитке лежали приготовленные лини, окуни и разрезанная на части щука. «Ишь, кашеварит, — насмешливо подумал Григорий Петрович. — Кирилл всего себя отдал революции, сгорел во имя ее, а этот отсиделся, на задворках прятался — и жив вот!»

Огнева между тем выпрыгнула из кабины на землю и крикнула:

— Ну, что, повар, скоро кормить будешь?

Куприянов вскинул лохматые брови и ответил:

— Прыткая какая! Малость подождешь!

— Знакомься, тятя, это Андреев.

Старик глянул на Григория Петровича вприщур. Глаза старика острые и цепкие, хитрость гнездится в них.

— А мы знакомы, — сказал Григорий Петрович. — Мы ершей вместе ловили на Сугомаке.

— Может и ловили, — уклончиво отозвался Куприянов.

— Ты ж про Липунюшку-то ему рассказывал.

— А-а! — неожиданно оживился старик. — Ну, как же. Так ты чей, говоришь?

Григорий Петрович пояснил:

— Ну, да, Павлыча сын. Знавал, знавал я твоего отца.

Озеро было спокойное. Лесистые берега отражались в нем. Слева, у островка, грива зеленых камышей, возле них лодка. В ней рыбак. Противоположный берег таял в синей дымке. Огнева сложила руки рупором:

— Ого-го-го-го!

Крик гулко прокатился по озеру и замер вдали. Рыбак зашевелился, приподнял шляпу и помахал ею. «Это, надо полагать, и есть Огнев, — подумал Григорий Петрович. — Ну, что ж, посмотрим!»

Рыбак смотал удочки и греб к берегу.

Шофер поставил машину под куст боярышника, постелил возле нее коврик и прилег на него с книгой.

Рыбак подплыл к берегу. Лодка врезалась в гальку. Огнева схватилась за скобку и вытянула суденышко на берег. То был вчерашний полковник, только на этот раз в спортивных брюках, в майке и в соломенной шляпе. Руки еще не загорели. Значит, на солнце был мало. Упругие бицепсы у него играли. И вообще он был красив телом. Лицо умное, волевое. А глаза синие, приветливые, но твердые.

— Где же твоя рыба? — спросила Огнева.

— Ни черта не клюет, — сознался рыбак, выбираясь на берег. — Две малявки — и весь улов.

— Тоже мне рыбак!

Полковник виновато развел руками.

— Да, — спохватилась Огнева. — Знакомьтесь, пожалуйста!

Она кивнула полковнику на Андреева. Тот шагнул к нему, протягивая руку:

— Андреев.

— Куприянов.

Григорий Петрович вскинул на него недоуменный взгляд. Огнева перехватила его и засмеялась — видимо, в самом деле глупый вид был у Андреева. Куприянов улыбнулся:

— Алексей Куприянов.

У Андреева пересохло в горле. Вот так встреча! Вот так сюрприз преподнесла ему Огнева. И ведь ни слова за всю дорогу, пока ехали сюда. А он-то уж подумал бог весть что. В Сибирь уехал Огнев, незачем ему сюда и спешить. Синие твердые глаза полковника внимательно ощупывали Андреева с ног до головы.

— Забавно получается, — улыбнулся Куприянов. — Мы с вами уже были знакомы, а теперь вот приходится знакомиться заново.

— Се ля ви, — лукаво повела очками Огнева, и Андреев понял ее намек.

— Мне о вас рассказала Аленка. Мы и сговорились пригласить вас на уху.

— Спасибо, польщен.

Старик расстелил на поляне брезент. Огнева нарезала хлеб. Расставила эмалированные миски. Алексей из рюкзака извлек пузатую бутылку с красивой этикеткой. Расставив в шеренгу, словно солдат, стопочки, стал наливать в них жидкость, похожую на вишневый сок. Расселись вокруг брезента, кое-как уговорили шофера разделить компанию.

Алексей поднял тост. Он осмотрел всех с улыбкой.

— За встречу на родной кыштымской земле!

Осушил стопку. Андреев выпил и понял, что это ром. Огнева только пригубила и поставила стопку обратно. Шофер пить отказался. Старик Куприянов сначала понюхал, потом посмотрел на свет и, повернувшись к сыну, произнес:

— Со свиданием, сынок!

И выпил медленно, закинув голову. Потом рукавом рубахи обтер губы, заметил:

— Вонючая проклятая. И в нос шибает. То ли дело русская горькая.

Огнева разлила уху по мискам, сдобрила ее мелко нарезанным зеленым луком. Ели молча. Слышно было, как скребутся алюминиевые ложки о миски, да на озере тукает лодочный мотор.

Налили по второй. Алексей сказал, что пьет за школьных друзей и за тех, кто здравствует ныне, и за тех, кто сложил головы в боях за Родину. Огнева ухаживала за Андреевым — подвинула побольше хлеба, выбрала хорошего линя и положила в миску, спросила:

— Любите линей?

— Само собой!

— Я тоже.

Она добавила ему уху, хотя он и возражал.

Исподволь Григорий Петрович оглядывал Алексея Куприянова. Алешка, с которым они учились вместе, был далеким неправдоподобным началом полковника Куприянова. Андреев подумал: неужели и он, Григорий, так неузнаваемо изменился с тех пор?

— Ешь, ешь, — сказал старик, заметив, что Андреев отодвинул миску. — Рыба — она пользительная. Ученые люди говорят — ума прибавляет.

Андреев, наконец, освоился — помог ром. Будоражило присутствие Алексея Куприянова. Безусловно, любопытный человек Елена Огнева, но, пожалуй, еще интереснее Алексей. Откуда он взялся? О нем по Кыштыму ходили самые невероятные слухи, окрестили уже и американским шпионом. А он вот явился домой полковником, с полной грудью орденов — не изгоем, не отщепенцем, как о нем судачили.

— Если не секрет, — обратился к нему Андреев. — Откуда сейчас приехали?

— Никакого секрета — из Москвы.

— Живете там?

— С некоторых пор.

— Понятно — вопросы больше нежелательны?

— Отчего же?

— Григорий Петрович — журналист, любопытство у него — профессиональная черта.

— Вон оно что!

— Слышал о вас многое...

— Будто я американский шпион? — улыбнулся Алексей. — Батя мне рассказывал.

— Диву даюсь, — встрял в разговор старик. — Откуда что народ берет?

— Чему ты, батя, удивляешься? Ты и сам не знал, где я.

— Не больно отца-то почитаешь.

— Не в том дело. Не знал и всякие предположения строил.

— Знамо дело, ядрены шишки.

— И другие тоже. Только на выдумку они не стеснялись. Раз после войны не объявился, значит дело не чистое. И придумали про американского шпиона.

— Вот, пожалуйста, — повернулся Андреев к Огневой, — так рождается устное творчество.

— А что? Конечно! — согласилась она всерьез. — Обязательно что-нибудь сочинят, тем более, что Алеша не очень посвящает нас в свои дела.

— Когда-нибудь напишу мемуары, — улыбнулся Алексей. — Уйду на пенсию и засяду. Славка вырастет и будет их читать.

Когда покончили с ухой, шофер удалился к своей машине дочитывать книгу. Огнева принялась мыть посуду. Старик Куприянов уплыл к островку рыбачить. Алексей снял майку, сел на камень, подставив спину солнцу. Голову прикрыл шляпой. Андреев примостился рядом. Ему хорошо была видна Огнева. Она сбросила туфли, зашла в воду, чуть приподняв платье. Посуду погрузила в воду. Вымытые миски складывала на берег, на мохнатое полотенце. У гривы камыша то и дело помахивал удочками старик — он умел ловить рыбу в любое время.

— Вы не обиделись, что мы вас сюда привезли? — спросил Алексей.

— Я рад.

— Мне Аленка про вас говорила. Как ни странно, однако из всех ребят нашего класса я лучше других запомнил вас. Может потому, что мы однажды здорово подрались. Помните?

— Еще бы! Носы друг другу поразбивали. А вот из-за чего — не помню.

— Я тоже. А приятель ваш, с которым вы меня колотили, где?

— Убит на фронте.

— Много наших не вернулось?

— Много.

— Вы где воевали?

— Везде понемногу, в основном — Белоруссия.

— Про меня не спрашиваете?

— Неудобно. Видимо, не на все вопросы сможете ответить.

— А вы спрашивайте. Вопрос, на который трудно ответить, можно и замолчать, без обиды, конечно.

— Какая там обида!

— Я воевал за линией фронта.

— У партизан?

— Не совсем. Я чекист. Владею немецким. Английским тоже.

— Помню, еще учительница говорила — у вас способности. И долго там были?

— Порядочно. Для всех война кончилась в сорок пятом. Меня совсем недавно отозвали на родину.

— Ясно. Трудно было?

— Трудно. Дома я не был с тридцать девятого. Годами не было рядом русского лица. Не слышал родной речи.

— Переживали, когда ехали в Кыштым?

— Еще бы! — воскликнул Куприянов. — До Кувалжихи еще крепился. Ну, а после душевно ослаб. Стоял у окна и слез не мог остановить. Возвращался ведь в мир детства и юности. Это было великое счастье. Почти тридцать лет не вычеркнешь из памяти, они что-нибудь да значат. Но мне казалось, что я возвращаюсь домой юным.

— Я пять лет не был дома, — сказал Григорий Петрович, — и то плакал, когда возвращался.

— Аленке было восемь лет, когда я уехал, она училась в первом классе. Отец выглядел молодо и крепко. Он у меня вообще-то со странностями. Жил боком, людей сторонясь. Первую, самую красивую ночь у костра на берегу озера я прокоротал с ним. Это не забывается. И потом вот что скажу, не знаю как с другими, но с нами, с детьми своими, он был всегда порядочным. Не особенно ласковым, но зря не обижал, чего уж там говорить.

— Не забывается, — задумчиво подтвердил Андреев.

— Хожу по Кыштыму — он вроде бы изменился и не изменился. Наверняка похорошел. В первый же день случилось маленькое происшествие. На нашей улице живет товарищ моего детства Ваня Юрьев, возможно, вы знаете его.

— Нет, не знаю.

— Неважно. Ваня был на фронте и там потерял ногу. Обо мне же прошел нехороший слух, вы сегодня сами говорили об этом.

— Да, да.

— Решил сходить на почту. Облачился в гражданский костюм. На улице встретил Юрьева. Увидел меня, оперся на костыли и глядит зверем. Сначала решил, что Ваня меня принимает за другого. Поздоровался с ним. А он цедит сквозь зубы: «Я с предателями не здороваюсь. Я предателям плюю в рожу!» И плюнул. Выдержка у меня есть, в других обстоятельствах она выручала не однажды. Но здесь я чуть не сорвался. Так стало обидно. Однако не сказал Юрьеву ни слова, обошел его стороной. Мое молчание он истолковал по-своему, еще больше распалился и кинул в меня костыль. Костыль я перехватил, положил на землю и ушел. Юрьев кричал вслед самые обидные слова. Представляете мое настроение после этого?

Подошла Огнева, села возле брата, поджав под себя ноги. Алексей пояснил:

— Про встречу с Юрьевым рассказываю. Вернулся с почты, возмущаюсь. Батя мне и объяснил, почему такое вышло. Ничего себе — заслужил Алексей Куприянов на родной земле славу! Неловко стало. Но поразмыслил и думаю — разве Юрьева тут надо винить? Он же убежден, что я — продажная шкура. На его месте я бы точно так же поступил. Надеваю полковничий мундир, беру коньяк и иду выяснять отношения. Ваня дома, копается в радиоприемнике. Увидел меня, побледнел, глотает воздух и просит: «Извини, Алексей Константинович, черт попутал, всяких паршивых слухов наглотался». Я ему сказал, что камень за пазухой не держу. И предложил выпить за встречу.

— К нам надолго?

— Хочу отдохнуть вдосталь, до конца лета. За много лет. Попрошу Аленку подыскать мне старушку в жены...

— И подыщу!

— А семья?

— Семьи не было. Так уж случилось. Слишком долго прожил на чужбине.

Алексей и Огнева сговорились купаться. Андреев отказался. Алексей кинулся в воду первый. Огнева осталась в купальнике. Тело налитое, упругое и красивое. Она сняла очки, осторожно положила их на платье и без них беспомощно щурилась. Она помахала Григорию Петровичу рукой и сказала:

— Напрасно не купаетесь! — и бросилась в воду.

Андреев лежал на спине. Небо уходило вглубь прозрачной голубизной. Его необъяснимость чувствовалась физически. Необъятность мира, немыслимость расстояний. На земле где-то есть другая жизнь, не похожая на нашу. Андрееву не дано познать ту жизнь незнакомого мира. А вот Алексей Куприянов познал и потому богаче. И для других загадочнее. Он знал много такого, чего никогда не узнают простые смертные. Но он сейчас ничем не выделял себя, держался по обыкновению просто и свободно. Ему знакомы чужие обычаи и нравы, он в любую минуту может превратиться из Алексея Куприянова в кого-то другого и будет совсем не похож на себя, каким он есть на самом деле. С ним бы, конечно, интересно пооткровенничать, один на один. Но это невозможно, ибо существует грань недозволенного, которую Алексей не имеет права переступить никогда. Лучше не думать об этом. Он был рад, что познакомился с семьей Куприяновых. Он нисколько не сомневался, что свердловский Василий, который вот-вот будет профессором, тоже, видимо, интересный человек, по-своему оригинал. Потому что вся семья у них такая. И как-то даже дико, что такое славное семейство пошло от Константина Куприянова, человека, который за всю свою жизнь никому не сделал добра, кроме разве одного — народил вот таких детей.

Вернулись в Кыштым вечером. Андреев попросил высадить его возле центральной автобусной остановки. Алексей сказал:

— Заходи в гости, поговорим.

— И верно! — живо поддержала брата Огнева. — Я вам еще кое-какие записи покажу. Приходите, а?

— Спасибо, друзья, но увы — в Челябу пора.

— Ничего не сделается с Челябой, — возразила Огнева. — Подождет.

— Мне послезавтра на работу!

Андреев попрощался с Куприяновым, пообещав, что если будет в Свердловске, то зайдет к Огневой, если в Москве — то к Алексею.

Удивительная женщина эта Елена Константиновна! Честное слово, будь он на месте Огнева, ни за что бы не укатил в Сибирь! Идя по тихой улице Республики, вдоль духовитых зарослей акации, лип и рябины, вспомнил увильдинскую ночь у костра и категорическое утверждение Елены, что он все равно не сможет влюбиться в нее. Ах, как она неправа, как неправа! Он чувствовал, как Огнева постоянно, но властно завладевает его воображением, как ему невольно хочется все время думать о ней, видеть ее рядом с собой...

Однако лучше, если об этом будет знать лишь только он один! Еще раз вспомнил ее слова, что не сможет влюбиться в нее, усмехнулся. Черт его знает, кто в таких случаях может поручиться за себя! И сказал насмешливо вслух:

— Ну и Гриша Петрович!

Сказал и испугался — не слышал ли кто?

Но рядом никого не было, и он успокоился.

Раздумье

Утром, проснувшись, Григорий Петрович несколько минут лежал без движения. Каждое утро привык вставать под крик петуха-горлана. А сегодня почему-то тихо.

Неужели мать выполнила свою угрозу и крикун попал в суп? Жаль петьку. Все-таки с ним как-то веселее. В петушином пенье есть что-то от умиротворенности. Вдруг просыпается в тебе нечто крестьянское — от предков, что ли, заложено?

Григорий Петрович представил себе немигающий красный глаз петуха, его жирный гребень, свешивающийся набок. Вскочил с постели, распахнул окно. Мать на завалинке чистила окуней. Кот, как всегда, сидел у ее ног и, ворча, ел рыбьи потроха.

— Хочу пирог с рыбой испечь, — сказала мать, увидев сына. — Коля Глазок вчера привез, на Травакуле рыбачил.

— А где же петух?

— Я его в сарайку закрыла. Базластый такой и спать тебе не дает.

— Ясно, — улыбнулся Григорий Петрович. — Я уж думал, ты его головы лишила.

— Пусть до осени погуляет. Эта в очках-то, которая за тобой вчерась приезжала, кто же будет?

— Куприянова.

— Небось, разведенка?

— Она.

— Я ведь ее девчушкой знавала. С матерью ее, Дуней-то, мы, бывало, по ягоды ходили, молодые. А старика видал?

— Видел. Алексей у них приехал.

— Ишь ты! Людям-то в глаза прямо смотрит или прячется?

— Почему ж ему прятаться, мама?

— Ну, так ведь... Народ-то что говорит?

— Это тебе тряпичный телефон передал. И неправду. Алексей — большой человек, мама, разведчик.

— Ишь ты! — не то удивленно, не то недоверчиво покачала головой мать. — За сколько купила, за столько и продала. Выпустить петуха-то?

После пирога Григорий Петрович пошел проститься с Сугомаком. Изо всех озер, пожалуй, больше всего любил он это.

Кыштымские озера отмечены природной красотой. Их обступает лес. Если близко к берегам подступают сосны, это значит здесь сухое место, берег каменистый и удобный для рыбалки. Если же у берега приютились карликовая береза либо широколистая ольха, то место заболочено. Горбятся вихлявые кочки, покрытые жесткой травой — осокой. Возле таких берегов в воде растут камыши, плавают круглые листья кувшинок, а в полдень распускаются белые лилии с желтой начинкой в сердцевине. Пахнут они неброско, но дурманяще. Над ними парят стрекозы. На некоторых озерах заросли камышей образуют непрерывный береговой воротник.

В июле вода в озерах, кроме Увильдов, цветет. В Увильдах прогревается плохо — слишком оно большое и на дне много холодных ключей.

Сугомак красивее других озер. Рядом высится островерхая гора, того же названия. В безветренные дни она, считай, вся отпечатывается на глянце озерной воды. С южной стороны берег низменный, и вдали просматриваются синие громады главного Уральского хребта. Иногда с тех громад неожиданно и сильно срывается ветер, влетает на озеро и баламутит его. Озеро сразу густо синеет, по нему, подгоняя друг друга, стремительно торопятся к северному берегу волны. От этой стремительности на гребешках закипают белые барашки. Можно часами стоять на берегу, подставив грудь свежему ветру, и мягкие ласковые брызги будут долетать до тебя, особенно когда ретивая волна разбивается о прибрежный камень. И тогда от синих громадин спешат к озеру белые облака. Однажды он даже сочинил стихи:

Над горой Сугомак облака,

Синевою подбиты слегка.

Под горой Сугомак — вода,

Голубая сковорода.

И плывут и плывут облака

Над Кыштымом издалека.

Я остаться их не зову.

В неизвестную даль-синеву.

Пусть плывут и плывут чередой,

Над лесами и над водой.

Отдать бы эти стихи Огневой, возможно, сошли бы за фольклор. Андреев улыбнулся этой нечаянной мысли. И опять он представил Огневу у костра на острове в наброшенной на плечи телогрейке. И бойкие рыжие искорки на ее очках. И тихую застенчивую улыбку...

Говорят, что начинаешь стареть, если тебя обуревают тени прошлого. Может, это и так, а возможно и нет. Только Андреев часто вспоминает летний день, ласковое прикосновение ветерка к лицу. На Толстом мысу у берега росла старая сосна. Вода подточила ее корни, и сосна рухнула в озеро. Из земли выворотились могучие корневища, похожие на сказочных змей. Любопытство потянуло Григория на скользкий ствол упавшей сосны. И он тут же... скатился по нему в воду. Перед глазами поплыли зеленые круги, качались солнечные блики, пробивающиеся сквозь толщу воды. Вынырнув, схватился рукой за сучок и закричал отчаянно.

Это было первое знакомство с несуразностями мира, но оно не отбило охоту к поэзии, а сделало эту поэзию только более земной и обаятельной. И всякий раз, бывая на Сугомаке или вспоминая его издалека, он слышал всполошные сказки голубого ветра и свое первое в жизни крещение в сугомакской воде.

И еще помнит он это озеро в прохладное августовское утро. Небо и воду еще вяжет белесый туман. Вода отдавала небу свое тепло, накопленное за лето. Стаями носились над берегом скворцы. Журавлиные крики по болотам становились тоскливее и призывнее перед дальней дорогой на чужбину. Сбивались в стаи утки, чтобы тоже лететь в теплые края. Уже пламенела осина, в багрянец рядились березы. Чаще падал на озеро северный ветер, пока еще не зло, но весомо, и вода наливалась от него свинцом.

В такое утро, закутанное в туман, плыли они с Николаем Бессоновым по Сугомаку и вглядывались зорко в белесую муть. Николай греб, а Григорий сидел на носу с ружьем и высматривал уток. Тихий ветерок повел, словно кисею, туман в сторону, и Григорий заметил крякву. Выстрелил навскидку. Кряква осталась на воде, распустив раненое, с белым подбоем крыло. Но когда к ней приблизилась лодка, кряква встрепенулась и, чуть приподнимаясь над водой, кинулась от охотников прочь. И неожиданно исчезла. Они искали ее долго. Уже взошло солнце. Обнаружили крякву под водой. Зимой в этом месте ловили рыбу. Рыбаки от жгучего ледяного ветра прячутся за снеговой стенкой, которую иногда укрепляют сосенками. Весной, когда лед тает, сосенки некоторое время плавают на воде, но сильно намокают и тонут. Кряква и зацепилась за такой топляк. Остыла там, но на поверхность не выплыла. Григория поразило это и он отказался доставать птицу. Бессонов задумчиво сказал:

— Птица, птица, а сообразила вот. Гордая.

Григорий Петрович медленно шел по берегу озера, направляясь к Голой сопке. Вода подступает здесь к самому подножью. Когда проходят машины, с бровки камешки сыплются прямо в воду.

Андреев миновал дорогу и лег в траву. Стал рассматривать озеро.

Сугомак...

В это озеро кинулась девушка Пелагея из-за того, что палачи утопили здесь ее любимого. И голубое озеро восстало против несправедливости. И ярые синие волны гневно дыбились на нем!

Здесь жил Липунюшка, которого хотела ожечь любовью лесная девка, но спасла его материнская любовь.

Григорий Петрович внезапно приподнялся на локтях. Кто-то шел по берегу. Пригляделся. Вон кто! Куприянов, старик, нес на плече связку удочек, за спиной висел пестерь. Старик больше обычного сутулил спину. Не сидится дома, бродит по озерам, ловит рыбу. Идет он, видимо, с Толстого мыса. Всю жизнь, семь десятков, бродит неприютно по земле...

Вспомнилась вдруг Огнева... Григорий Петрович, как ни силился представить ее в Свердловске, в городской тесноте, так и не мог. Стоило воображением перенести ее туда, как она незамедлительно теряла свою привлекательность.

Он не скоро сообразил, что его зовут:

— Эй, Гриша Петрович, здорово!

Над ним склонился улыбающийся Николай Глазков.

— Привет! — ответил Андреев, поднимаясь. — На такой травке да на таком солнышке уморило!

— Еду мимо, гляжу человек лежит, уж больно знакомый. А это ты.

Мотоцикл ждал хозяина на дороге. Николай пригласил Андреева ехать домой. Мотоцикл был маленький — «Ковровец». На нем сильно трясло, бросало на ухабах. Николай что-то говорил, до Григория Петровича долетали только одни гласные — а-а, о-о.

— Не слышу!

Николай чуть повернул голову:

— Оля про тебя спрашивает!

— А!

— Почему, говорит, дядя Гриша обиделся? Что я не поехала с ним в Челябинск?

— Скажи, что не обиделся.

— Втолковал! Поехали ко мне?

— В другой раз!

На улице Кирова они расстались. Николай сказал:

— Мороки прибавилось.

— Почему?

— Кто-то траву режет на моем покосе. Поймаю — уши оторву. Ну, пока, Гриша Петрович. Теперь когда к нам в Кыштым?

— Не знаю, может, на будущее лето.

Николай укатил. Андреев подумал о том, что у Глазкова свои заботы. У него летний день забит до отказа, даже отпуск, если он падает на июль, оборачивается самым напряженным месяцем — и покос, и ягоды, и заготовка дров, и рыбалка.

Григорий Петрович весь остаток дня бесцельно слонялся по двору, дурачился с Пушком, который от радости поднимался на задние лапы, приплясывая, а передние все норовил положить Андрееву на грудь. Но и Пушок убрался в свою конуру.

Из соседнего двора доносился глуховатый голос дяди Пети:

— Тонь, а Тонь, а мне вчерась семьдесят стукнуло, старик я стал, Тонь. Пензию-то не принесли, через неделю принесут-то, у меня даже на чекушку не осталось. И никто меня не поздравил. Лялька одна и пришла. Ляль, говорю, мне сегодня семьдесят, дай рупь с полтиной на чекушку. Дала три рубля, Тонь. Купил чекушку. Тоскливо мне одному, скоро умру я.

Мать подошла к Григорию Петровичу неслышно. Он обратил на нее внимание лишь тогда, когда она тяжело вздохнула. В глазах копились слезы.

— Частенько так разговаривает-то, — проговорила она. — Как выпьет, так и разговаривает. До самой смерти это, видать...

МИХАИЛ ЛЮГАРИН