Ему теперь стало казаться, что бежать неизвестно от кого — самое худое, что так ненадолго его хватит. Надо как-то узнать, кто за ним гонится. Тогда можно будет наконец решить, как быть дальше.
Борька заставил себя остановиться, повернуться назад, вглядеться в дорогу. Придав голосу, сколько можно было, твердости, крикнул:
— Эй, кто там?
В ответ — молчание.
— Чего сжулился-то? Все равно вижу…
Снова — тишина.
Борька стоит не шевелясь, не обнаруживая себя ни звуком, набирается сил. Оттуда — ни шороха. Значит, и тот замер и тоже отдыхает. Хочется переступить неловко поставленной ногой, перевести дыхание, стереть пот, но затаился в надежде, что и тому уже невтерпеж стоять неподвижно, беззвучно, что вот-вот он обнаружит себя. Тот оказался терпеливее — Борька не выдержал, переставил онемевшую ногу. Под валенком скрипнуло, а с той стороны — тишина. Борька сделал несколько шагов, пятками вперед. Под ногами — скроб-скроб, а там — ни звука. Так, задом вперед, стараясь не касаться валенками дороги, мало-помалу удалялся он от замершего «кого-то». Потом повернулся и пошел, как ходят люди, но поминутно замирая, оглядываясь. Кроме шума своих шагов, он больше ничего не слышал и как-то незаметно для самого себя стал хвататься за сладкую догадку: сзади вообще никого не было, а шаги — это его шаги, или эхо его шагов.
Теперь, пытаясь хоть чуть-чуть позабыть о своем страхе, хитрил Борька сам с собой: сам знал, что хитрил, да делать было нечего. Надо вспомнить о чем-то постороннем, радостном, и тогда будет хорошо. Знал он, что стоит вечером после страшной сказки заставить себя повспоминать о чем-нибудь приятном и уснуть с этики воспоминаниями, будут тебе сниться не страшные сны, а такие же светлые.
Мишка, наверно, отогревается уже, сидя на печи, или лопает горячий суп. Шли бы сейчас вместе — черт бы им не брат. Борька никогда, до самой этой ночи, не думал о Мишке плохо, совсем плохо, хотя бывало меж ними всякое — и обиды, и драки, и почти беззлобная месть, но все это прощалось и забывалось гораздо скорее, чем заживали синяки и шишки. Теперь-то — другое дело, теперь-то у Борьки руки чешутся заново перессориться и передраться…
Вот сейчас бы Борька встал на свои лыжи и единым духом промахнул бы этот лес, да нет у него теперь лыж, стоят с прошлой зимы в сенях за ручным жерновом. У левой лыжины сломан нос и в таком неподходящем месте сломан, что, кто ни брался починить, хватало на одну упряжку. А сломал-то Мишка. Теперь Борьке яснее ясного, что не нечаянно он это сделал, — нарочно, из зависти. Съехал с горушки, за куст, а вернулся, прыгая на одной лыжине. Где там можно было сломать? И горушка-то пологая, маленькая, как завалина у избы, и лыжня наезженная, и ни коряг, и ни трамплина. Тысячу раз ездили — хоть бы что, а тут — на тебе… До Борькиных лыж, привезенных теткой из города, — магазинных, легких, звонких, лакированных — вся деревенская ребятня каталась на тяжелых самоделках — досках от бочек да проструганных сосновых огонотках с загнутыми под паром носами. И у Зуба были лыжи, как у всех, но чуть полегче, потому что его батька столяр. Мишка — хват парень, он привык, чтоб ему завидовали и ходили вокруг него на задних лапках. У него и ящик на березовых полозках, и «снегурочка», одна, правда, и палки с вересковыми кольцами. Конечно, завидовали ему, выпрашивали прокатиться хоть раз. А он не даст, пока что-то не выторгует. И вдруг — у Зуба никто ничего не просит, потому что у Борьки — лыжи-самокаты. Но не вся деревня успела их обновить. Очередь на Зубе остановилась… Снова ребятишки вьются вокруг Зуба.
Одинокий отважный путник, как представлял себя Борька будто со стороны, отмеривал и отмеривал ночную колею, а сам он как бы и не участвовал в ходьбе. Делали сейчас это только ноги, и дорогу видели только ноги.
Зуба он побьет — это ясно. Ребята увидят, как Зуб расквасится и запросит прощения, и поймут — не Зуб им друг, хоть и много у него всякого барахла, а он, Борька, у которого теперь и лыж-то нет, но который не побоялся волков в темном лесу и поколотил этого прожженного хитруна. Нет, он его не простит, пусть хоть на колени становится — предателей не прощают. Зубу должны дать взбучку еще и дома. Как же иначе — бросил товарища. И в школе узнают обо всем, и Зуба отсадят с Борькиной парты. Нет, Зуба оставят на старом месте, Борьке же как настоящему человеку Анна Дмитриевна предложит занять лучшее место в классе — на самой задней парте у окна.
Борька неожиданно поскользнулся. Не успев толком выставить руки, он плашмя грохнулся на раскатанную колею, сверху стукнуло его чем-то тяжелым, придавило лицом к заледеневшему снегу, Борька ждал второго удара, не решаясь вскочить на ноги, желая так втиснуться в дорогу, чтобы она прикрыла его своим плотно сбитым панцирем.
Дорога не прятала, но и второго удара не было. Борька приоткрыл глаза и увидел перед самым носом свою полевую сумку. «От, пуганая ворона, — обозвал себя Борька. — Своей сумки испугался». Когда он падал, сумка со спины перепрыгнула на голову.
Дальше дорога будет вползать на взгорок, спускаться в Николкин ручей, метров четыреста — низинным густым чернолесьем, а там — поле своей деревни. В этом месте издавна все называлось Николкиным — ручей, пожня, нива, старое пепелище, — потому что когда-то жил здесь хутором дедко Николка. С кем-то он враждовал, несколько раз горел, говорят, как-то не по-хорошему помер, а бабка Матрена прибавляла еще, что и закрайки эти стали нечистыми. Борьке бы сейчас, как во сне бывает, оттолкнуться от земли, замахать руками да полететь выше деревьев.
В пойму ручья Борька не шел, а опускался, ощупывая ногами дорогу. На том берегу ручья стоит старая корявая береза с обрубленными корнями. Дорогу каждое половодье размывает ручей, она мало-помалу оседает, обрывая под березой землю и обнажая корни. Где корни, там и сейчас нет снега, там чернильная тьма — самое подходящее место прятаться, подстерегая… Борька опасается смотреть в ту сторону, потому что глянешь туда, встретишься с «ним» глазами, и «он» все поймет, и тогда уж — все… А так, может, и пропустит его, маленького…
Остатком чернолесья Борька бежал что есть духу.
Темнота разомкнулась разом, в глазах заплясали яркие стада с тысячами искринок — светился старый наст на полевых взлобышках, уберегшийся для игры со светом от недавно выпавшего и сдутого ветром в низины тусклого снега. Над головой, в небе, тоже все светилось и искрилось, и висела круглая ярко-белая луна. В горле першило от колючего, как искринки наста, воздуха. Борька стоит, крутит головой, задирает ее уже в который раз к небу и удивленно-радостно думает о том, что за всю дорогу он первый раз увидел небо.
За пригорком появились тускло-красные, прижмуренные от лунного и снежного сияния огоньки деревни. Борька прищурил глаза, и сотворилось самое чудесное сияние: через каждый огонек вверх-вниз заскользили длинные радужные лучи, соединяясь такими же радужными круговинами. Он представил, как мать ласково усадит его за стол и нальет ему полную миску щей со свининой, как старший брат Витя будет украдкой и с гордостью посматривать на него, неспешно хлебающего после долгой и опасной дороги. Он, пожалуй, завтра же простит Мишку Зуба, и скажет ему, что трусить не надо, тогда волки и в жисть не подойдут. И он, Борька, наверно, теперь уж каждый раз будет ходить из школы пешком…
Горбатая тропинка легко, бесшумно донесла Борьку до крыльца. Некрашеные ступеньки были высветлены лунным сиянием, и Борьке жалко стало ступать на эту белизну. Еще ему хотелось бесшумно прокрасться крыльцом и сенями, распахнуть дверь и крикнуть в избу переполошно: «Здорово ночевали!» Но в сенной темноте он совсем неожиданно наткнулся на Витю. Тот схватил Борьку в охапку, вынес на крыльцо.
— Ну, бродяга! Жив-здоров? — осматривая, чуть ли не ощупывая Борьку, радостно, приглушенным голосом говорил Витя и цыкал на открывавшего было рот брата. — Тихо! Не шуми. Пошли-ка с крыльца-то, чтоб не слышно было…
Они стояли уже на тропинке, и Витя, помрачнев, снова зачастил, упрятывая звон голоса внутрь себя:
— Держись, Борька. Ох и влетит тебе… Сам шкодишь, да еще и Мишку Зуба втравливаешь. Он отцу все рассказал… Как ты его в интернате за полы держал, как грозил ему… Мать — сразу за лошадью, в конюшню, батя — останавливать ее. Никуда, мол, не денется шкодливый поганец, всегда к ремню приходит. Ишь, говорит, стервец какой, переживай тут из-за него.
Борька хотел сказать, что не так все это, да не успел — Витя был уже у соседней избы и кричал оттуда:
— Я — за матерью, чтоб распрягала…
— Явился, неслух посадский, — недобро-спокойным голосом сказал отец, когда Борька, враз оробев, протиснулся в дверь. Отец сидел на скамейке у стола, рядом лежал загодя приготовленный ремень. — Ну, раздевайся. Сегодня суббота, день банный, — отец тяжелыми глазами следил, как Борька обколачивал у порога валенки, как снимал и вешал на гвоздь пальто. — Штаны тоже снимай.
Борька вцепился в опушку штанов, сжался в комок, ясно представив, что сейчас будет. И ему захотелось снова, сейчас же взад и вперед пройти через Николкин ручей и по чернолесью.
Отец стоял на середине избы, держа Борьку за руку, топтался на месте, медленно поворачиваясь, потому что Борька убегал от ремня. И тот, и другой будто зарок дали молчать — ни слова, только слышалось одышливое пыхтенье отца да тоненько повизгивал Борька.
Потом Борька юркнул на печку, запахнул занавески, отгородился еще и валенками от избы, где сидел и курил, отдыхая, отец. Слезы кончились. Он прижался щекой к лежащему в изголовье полушубку. От него пахло овчиной и печным теплом, от закаменевшей глины печи через старое валяное одеяло поднимался негромкий, но устойчивый жар. Борька раскинул руки так, что они, скользнув за края одеяла, почувствовали горячую шероховатость голых кирпичей, — будто обнял печь, которая первой из всех сегодня молчаливо поняла Борьку, приняла и согрела.
Пришла из конюшни мать. Как ни тащила за стол, как ни ласкала украдкой от отца, Борька не слез с печи. И уже сквозь дрему слышал обрывки разговора в избе.