Ушли на фронт наши «промышленники» — Гриша Зарубин, Саша Дерябин, Анатолий Чебыкин, выпускающий Миша Кирьянов, ответственный секретарь Анатолий Догадов. Ушли — и не вернулись в редакцию. Саша Лозневой вновь стал военным моряком. Надели солдатские шинели наш тишайший, застенчивый художник Геннадий Шибанов и совсем еще юный фотограф Боря Ерофеев. Проводили на фронт журналистку Раю Бейлис и учетчицу отдела писем Лиду Воскобойникову.
В редакции появилась Лена Разумова. Она, беременная, эвакуировалась из Орла за несколько недель до родов. Ее муж — летчик — на четвертый день войны вылетел на бомбежку вражеских позиций, и о его судьбе ничего нам не известно. Теперь резкого разграничения между отделами уже не было. Все подчинено суровому велению времени: «Больше металла фронту!»
Война входила в жизнь не только взрослых, но и детей. Шестилетняя дочь, вернувшись из детсада, рассказывает: «Нам сегодня дали глину и велели лепить войну. Я лепила танк, самолет и корзиночку». — «Разве корзиночка — война?» — спрашиваю Юлю. «Ну, раз глина осталась…» Через несколько дней дочь возвращается домой с новым сообщением: «У нас сегодня была новая музыкантша. Она приехала из Метродзержинска. Нет, Петродержинска. И мальчик еще один оттуда. Их город рядом с Украиной, и его бомбят фашисты. Мальчик рассказывал, как один житель забрался на крышу высокого дома и видит — летит немецкий самолет. Дядя быстро спустился, взял зенитку. Ты знаешь, зенитка — это ведь ручной пулемет. Так он сбил этот самолет. А мальчик этот очки фашистские захватил».
Мама встречает меня с глубоко запавшими глазами, в которых, застыла непроходящая печаль и тревога: от брата нет вестей. Одно короткое письмо пришло еще летом. Ни словом не обмолвившись о войне, брат пишет:
«…Я сфотографировался, но не знаю, удастся ли получить фотографию и выслать вам».
Фотографию он успел выслать. На ней брат запечатлен в военной форме, в пилотке, со значками парашютиста-десантника и «Ворошиловского стрелка». 13 августа, в самый трагический месяц оборонительных боев на Юге, он писал из действующей армии — коротко, сдержанно:
«Дорогие мои! В настоящее время нахожусь жив и здоров, что вас главным образом волнует и что могу вам написать. Правда, вас интересует узнать подробнее про меня, но всему нужно иметь время, которого я не имею. Вот уже больше месяца, как я от вас не получал писем. Все благополучно ли? Обо мне не беспокойтесь. Живите дружнее. Ну, на этом кончаю свое короткое письмо. Целую всех крепко».
Воздушно-десантная часть, в которой служил брат, вступила в бой далеко от границы, на Сумщине. Августовское письмо из действующей армии оказалось единственным и последним.
Теперь, когда доводится бывать в Магнитогорске, я иду к индустриальному техникуму, где учился брат и откуда уходил в армию. Здесь у входа на мемориальной доске значится его имя. А в украинском селе Дьяковка у братской могилы, где покоится мой брат, растет елочка, привезенная мною с Урала.
Всю войну мы жили тревожным ожиданием и хрупкой надеждой, что вот-вот получим от брата весточку. Я поступила на курсы медицинских сестер запаса. Днем — работа, вечером — занятия. Теперь редакционные задания связаны с заводом, его людьми. Изредка я еще делаю записи:
«…Сегодня взволновала встреча с кузнецом Смагиным в железнодорожном цехе горного транспорта. Он встретил меня молча. Я села на скамейку и смотрела, как он выхватывал из огня раскаленные заготовки и ожесточенно бил по ним ручным молотом. На душе тоскливая тревога: немцы у самой Москвы. А тут еще закопченные стены деревянной кузницы и жесткое с рыжеватыми усами сумрачное лицо Смагина. Всем своим видом он, казалось, говорит: «Сидишь? Ну и сиди». Я и сидела, ждала, когда он заговорит. И вот, сунув в огонь заготовку, Смагин сел рядом на скамейку, достал кисет, закурил.
— Да-а, — вдруг проговорил он протяжно, словно продолжая начатый разговор. — Наша гора Магнитная, как железная крепость. И в людей влила железную силу. Фашистский немец еще не познал этого. Но познает непременно, когда расшибет лоб».
Было это 17 октября 41-го, и запись моя в тетради кончалась так:
«В эти дни, когда немецкие войска подошли к Москве, во мне не гаснет вера, что мы покончим с Гитлером так, как Александр Невский — с псами-рыцарями…»
Я привожу здесь свои записи потому, что они связаны с людьми, навеяны встречами с ними. В военную пору, в какой-то миг они открыли корреспонденту свою душу — душу народа.
Вскоре появилось в обиходе забытое слово — госпиталь. Его оборудовали в двух рядом стоящих школах — восьмой и тридцать первой. Нас, новоиспеченных сестер запаса, направили сюда на помощь медперсоналу. На запасные пути прибыл санитарный эшелон. Мы принимали из вагонов и укладывали на носилки раненых. Они были ОТТУДА. Они несли в себе запах пороха и крови. Мы шли с носилками через плотную толпу женщин и детей, обступивших длинный состав. Женщины с тоской и слезами вглядывались в бледные измученные лица, в надежде увидеть кого-то своего — мужа, отца или, как я, — брата.
Хирургом в госпитале был старейший магнитогорский врач Степан Кириллович Головин. Сутулый, сухощавый, с густыми нависшими бровями и длинными седыми усами, он одет по-военному — в китель и сапоги. Степан Кириллович сутками не покидал операционную. Он распорядился, чтобы и мы, начинающие медсестры, присутствовали на операциях.
Степан Кириллович, усталый, после операций зачастил в палату, где лежал молодой красивый веселый парень с густой черной шевелюрой. У него была ампутирована нога ниже колена. Культя была страшной: очевидно, опасаясь газовой гангрены, полевые хирурги сделали продольные разрезы. И хотя обширная рана затягивалась, культя раздувалась и была похожа на раскрытый зонт с синими и пунцовыми полосами.
— Слушай, — глухо говорил раненому Головин, — ты молодой, сильный, будешь жить долго. Но к твоей «трубе» не подойдет ни один протез. Неужели будешь скакать на деревяшке, как инвалиды гражданской? Надо сделать ампутацию. «Трубу» твою отрежем чуть выше колена. Потом подберем протез, и ты будешь молодцом.
— Нет, — резко возражал парень.
Может, он боялся повторной операции, может, того, что нога станет еще короче. Но хирург не отступал. Не одну самокрутку выкурили вместе, и, наконец, согласие солдата было получено.
Степан Кириллович, участвовавший в гражданской войне, встречаясь с увечьем людей, думал о их жизни, о том, чтобы это увечье меньше приносило в будущем страданий физических и нравственных.
Как-то в затишье между операциями Степан Кириллович вспомнил гражданскую войну, на которой тоже был хирургом. Тогда в полевых условиях довелось ему удалить осколок из сердечной мышцы.
— Все хотел описать этот случай в медицинском журнале, да так и не собрался, — говорил он с сожалением.
И я собиралась тогда написать о Степане Кирилловиче, да так и не собралась. Кроме короткой дневниковой записи. Военная обстановка бросила меня на другой участок — на выпуск листовок «Больше стали фронту!»
В середине сорок второго года редакция газеты «Магнитогорский рабочий» организовала выпуск трех листовок: «Больше чугуна фронту!», «Больше стали фронту!» и «Больше проката фронту!» Их выпускали Зоя Ефимова — на домнах, Лена Разумова — в прокатных цехах, я — в мартеновских. Еще затемно, в шесть часов утра, уходили мы с пачками листовок на завод. Снежные хлопья слепят глаза. От резких порывов ветра едва удерживаешься на ногах. Кажется, вот ветер подхватит сейчас тебя, закружит, опрокинет, и крепче прижимаешь к себе пачку листовок.
На площади у проходной пустынно, под ногами гулко скрипит снег. «А там, на фронте, люди в окопах, может, и не спали», — мелькает в голове, и убыстряешь шаг.
Нас ждали доменщики, сталевары, прокатчики. Ждали, собственно, не нас, а сводку Совинформбюро. (На обратной стороне листовки непременно печатали сводку.) Надо было часть листовок раздать ночной смене, встретить утреннюю, собрать материал для следующего выпуска.
Социалистическое соревнование в войну приобрело форму и содержание сурового военного быта, трудовых атак фронтовых бригад. Был такой лозунг: «Фронтовая бригада — боевое подразделение в тылу, а каждый член бригады — боец действующей армии тыла». А в сентябре 1942 года в жестокие дни Сталинградской битвы в мартеновских цехах появился плакат: «Пусть факелом в борьбе твоей за сверхплановую сталь будет одно слово — Сталинград!»
В ту зиму, когда шли бои на Волге, сталевары Магнитки впервые стали переводить сверхплановый металл на вес танков. Обозначат на доске показателей рядом с фамилией сталевара цифру — 120 тонн, и он, довольный, говорит: «А я сегодня дал Сталинграду два тяжелых танка».
На фронтовых вахтах отличались многие сталевары. Но звездой первой величины был среди них Михаил Артамонов. Высокий, широкоплечий, с темными горящими глазами, он работал с какой-то дерзкой удалью. «Мишка идет на таран», — говорил он, устремляясь к печи. Работал Артамонов на третьей печи и одним из первых стал плавить броневую сталь. Он рвался на фронт. «Туда надо, в ту жаркую схватку», — не раз повторял с горечью Миша. Как-то мы поместили в листовке снимок: танк, а в овале рядом — фотография Миши под крупным заголовком «Танк Михаила Артамонова». Он торопливо выхватывает у меня из рук листовку и, сдвинув на лоб синие очки, впивается в сводку Совинформбюро. Я жду, когда Артамонов перевернет страницу и увидит себя. Но лишь мельком взглянув на снимок, он машет рукой, и под темной кожей резче проступают скулы: «Мне бы не на картинке, а в настоящем танке». Он подвигает на лоб очки и смотрит в глазок печи. Смотрит долго, как будто видит ту даль, где пылает огонь войны. Это солдат без шинели, как и его товарищи.
Зима была тяжелой. Мороз достигал пятидесяти градусов. Тысячи людей шли расчищать железнодорожные пути, а потом вновь возвращались в цех и вставали к печам. Стойкость, ожесточенно-молчаливый героизм металлургов воодушевляли и нас, газетчиков. Письма наших товарищей, воевавших на фронте, обостряли чувство долга. Анатолий Догадов писал с Волховского фронта: