Каменный пояс, 1987 — страница 18 из 49

Идет ночь, и меня не шутя называют уже Хозяином. А может быть, так: Хозяин Ночи?.. И когда все убегают на маскарад в клуб, мы остаемся одни.

— Надо все убирать, — говоришь ты словно в оправдание и густо краснеешь.

На людях, в танце наши объятия были откровенны. А сейчас мы словно боимся друг друга. Стараемся — о это слепое старание! — не встретиться руками, не коснуться! И речи я вдруг вспомнил, речи вполголоса, укоризненно-насмешливые:

— Скоро же Надя забыла своего Мишку, скоро. Ай да Надя!..

Мишка, кажется, одноклассник. Теперь в армии. Вы дружили. Значит, мы сейчас виновны перед ним? Не знаю, мысль об этом тут же исчезает, не до виновности. Пройдут минуты или добрый час, и ты скажешь, что хочешь спать, спать до смерти, и уже в неведомо как наступившей темноте я увижу твое скрытно белеющее тело. Все остановит меня, упругая сила войдет в меня и останется, все во мне затаится. Ты ляжешь и станешь подбирать под себя одеяло. Тогда я пройду уже босыми ногами по холодному полу до кровати и присяду на край.

Пройдет еще сколько-то времени, и раздастся стук в дверь. Лихорадочно одевшись, открою. На пороге будет стоять Басс.

И потом в поселковой чайной случайная встреча…

Дребезжит динамик, музыкальный слог звучит прозаической болтовней: играет Шуберта знаменитый балалаечник. Видел его однажды в телепередаче и отметил громаду его мощного, высокомерного лба, лакированную прическу с пробором на затылок, на маленьких, спокойных, презрительных глазках хрустальные стеклышки без оправы.

По удивительному совпадению, я даже засмеялся про себя, Басс безумно походит на этого балалаечника: пошарив во внутреннем кармане пиджака, он и стеклышки достает — точь-в-точь такие же…

— Мы виделись с вами — и не раз!.. — говорит он, нацепляя очки и подробно меня оглядывая. — Я застал вас с моей падчерицей, и она мне во всем призналась… Но не о том теперь речь!

— Чего же вы хотите? В чем вам должны все признаваться?

Мы сидим в поселковой чайной, передо мной отварной сиг и пиво, в то время как Басс принес из буфета блюдечко с марокканским апельсином и теперь раздевает его методично, пальцами профессионала, с невольным кокетством.

— Но не о том теперь речь! — повторяет он, не отвечая и взглядывая на меня внушительно.

— Извините, я с работы и хочу есть! — говорю ему между тем почему-то очень хрипло. — И если вы пришли сюда меня гипнотизировать…

— Гипноз — явление души судорожной, — замечает Басс скучно. — А я на страже общества от таких, как вы!

Уносит посуду подсобница, головка маленькая, по-мальчишески стриженная, а тело большое, широкое, с обтянутыми грудями, — он провожает ее внимательным взглядом.

— Ваша жизнь не удалась, — твердо говорит этот человек, заставляющий себя слушать, и лоб у него начинает маслено блестеть. — Вы для меня, если хотите знать, давно не секрет!

— Сексот! — вырвалось у меня по какой-то ассоциации. — Я вас не боюсь, сексот!

Улицы детства заявили о себе. А на тех улицах словцо «сексот» обозначало гнусность чьих-то намерений, действий…

— Не слышу, — Басс выговаривает так, словно гордится собой, своей выдержкой. — Не слышу и слышать не хочу: вы и так неудачник. Неудачникам я не делаю зла!..

Ого! Это уже почти философия.

Тряхнув головой,-он роняет очки в подставленную ладонь и, полуприкрыв глаза толстыми веками, диктует монотонно, безжалостно, механическим голосом:

— Не будем обсуждать, что такое любовь: это завело бы нас в споры недостойные и двусмысленные…

«Любовь, — думаю я, — и он говорит о любви! А он умен, — мелькает у меня, — умен, шельма»

— …Не будем говорить и о справедливости, сострадании, искушении. Высокая поэзия минует нас: мы, в некотором роде, неприятны друг другу. Таких, как вы, неорганизованных, самолюбивых, я всегда презирал. Вы не получили достаточного образования, скитаетесь по общежитиям, живя как придется, очевидно, не очень разборчивы… Слушайте меня! — почти приказывает Басс в ответ на мое нетерпеливое движение перебить его, даже как будто бы и на мой взмах рукой. — Самое главное — вы были женаты! И Надю я от вас как-нибудь спасу.

Вот он, миг его торжества и моего разоблачения! Надя, Надя…

— Ваш сосед-монтажник бильярдничает, о-о, — деревянно усмехается он, — нам все известно, бильярдничает и забывает семью: водит к себе Злоказову, грязную, беспутную женщину, — вы равнодушны, вы где-то даже и высказывались поощряюще… Ваши соседи Вадим с Романом — какие-то полууголовники, а вы с ними на равных!

Он водружает опять хрустальные стеклышки на переносицу и точно дочитывает приговор:

— В итоге, вам многое, если не все, в жизни безразлично, вы слабы, вы не умеете никому помочь. Чего же стоит тогда ваша любовь? Да вы ее и недостойны, убежден в этом глубоко! Таким образом, молодой человек, я делал и сделаю все, чтобы расстроить вашу ошибочную связь с моей падчерицей…

В минутном оцепенении понимаю непоправимость происшедшего. Несправедливость навалилась, давит. Ответить ему, сию минуту выложить ему все передуманное! Да разве проймешь такого? Ведь он сейчас как бы в азарте: понесло его! Он могуществен, балалаечник! «Потом, потом!» — нелепое, жалкое мелькает во мне.

Поднимаясь из-за стола и невольно бросив взгляд в раздаточное окно, вижу в кухне: вот плита широкая, как площадь, с начищенными котлами, на которых прыгают крышки, с накрытыми противнями; у задней стены на оцинкованном столе лежит свиная голова с закатившимися глазками и улыбается во всю харю.

Горим, горим…

Вечером, после десяти, загорелся известковый завод. Потом уж допытались — неисправной признали электропроводку…

Бежали на зарево, кто-то, раскатившись, падал на неровно розовеющей, сильно оледеневшей дороге.

— Горим, Люляев! — весело провизжал корноухий, в сбитой набок шапчонке Вадим и — словно ветром его сдуло. И еще донеслось неистовое: — Пожар! Мужик бабу зажал!..

Горим, горим…

Меня потом спрашивали: «Ну ладно, известковый завод, чему там гореть?» И каждый раз трудно было объяснять: ведь что-то там горело!.. Дерево благодарно отдавалось огню, пугающе-весело стреляли черепицы, искры тучей неслись в черно-морозную ямищу неба; плясал, выкатываясь из огня, народ. Под ногами черно протаивала земля, недобром взблескивая, — всюду хлестали ледяные метлы брандспойтов.

— Ух, петух, в квашне, курица в опаре! — крикнули у меня над головой, и копотный, с плачущими глазами и в тлеющей телогрейке, увлекая за собой обломки черепицы, с крыши стал валиться человек.

— Вы извините, юноша? — почти фамильярно спрашивал он, сам подымаясь и мне помогая подняться… При этом он успевал еще с подозрением охлопывать себя, дымящаяся телогрейка была заметно велика его тщедушному телу; он даже принужден был собирать рукава сборкой, чтобы руки обнаружить. Глаза его плакали, плакали…

Промелькнул с багром наперевес профсоюзник Инживоткин, в дымную темь складских распахнутых ворот вскочил, тотчас выбежал назад уже без багра: рот его был широко раззявлен, хотя крику не было слышно.

— Испытание огнем, а? — хохотнул, сплевывая, незнакомец и, нелепо прыгнув в сторону, вдруг отчаянно опять крикнул: — Ух ты!..

А и меня уже стегала ледяная вода — сразу забила рот и нос, трещала, мгновенно обмерзая, одежда…

Повисла передо мной на минуту баба Махорка — точно накачанная воздухом, — раздула резиново-синие щеки и — нет ее, улетела неведомо куда.

А девчонка ее застряла, девчонка ее дерганая свои пятнадцать на одну улыбочку разменяла; и вот мы с Юношей (так я стал называть про себя этого человека) ожили, а потом, взглянув друг на друга и на девчонку, дружно прокляли окатившего нас все того же Инживоткина.

— Огонь и воду мы уже прошли, остались медные трубы, — доносится до меня голос нового знакомца; он озабоченно ковыляет, распустив рукава, и сам себе командует:

— Еще одно усилие, юноша, еще одно и — последнее!

Многое еще он себе говорит…

Мерещится мне: видел я его прежде, слышал его речи, на Кемском вокзале в толпе всплывало его лицо и тонуло; а может, не там, может, среди Ангелининых друзей на московской свадьбе, в момент моего тоста о необычной жизни, это он, к стыдобе моей и торжеству, восставал над приливом и отливом плеч, причесок, частоколом глаз, — над всеми вопросами без ответов и ответами на немые вопросы… Понимания ждал я, а он меня понимал; живой пример мне требовался, а он был живым примером и намерен был всю жизнь идее этой посвятить! Но и самоотречений жизнь от него требовала, и он отрекался тут же, всякую минуту, каясь в своей и моей идее, он меня предавал!.. Казалось, вот он всем своим видом только сейчас кричал: «Наша идея, наша!» — а вот уже его и не видно.

И еще мерещится жадно глядящее в огонь, застывшее лицо с чернеющим, точно запекшимся румянцем. Оно впитывает огонь, это лицо; но в нем ничего не происходит. Ни летучий, колеблющийся, изуверский свет его не расшевелит, ни падающее, тягостно-черное небо его не окостенит. Ни живо и ни мертво лицо. Надя…

Так где же, Надя, твой ангел-хранитель, всемогущий Басс? Я готов принять его вызов. Горит и рушится мир, отойди в сторону — и тебя задавит молчаньем. Молчаньем равнодушных. Но я здесь и — везде, я на всех рубежах!

Зовут:

— Люля-а-ев!

…Но вот что сразу видно: никого главного нет на пожаре. И не может быть здесь никакого главного! Сам занялся огонь, сам с собой он и управляется. Ухнула, прогорев, крыша… Кто тушит? Пожарники? Нет нигде никаких пожарников, всем миром тушат.

Опять эта девочка Махоркина возле Юноши крутится. Корочку невесть где взятую грызет, а глаза совсем сумасходные, аховые… Все успела испытать девчонка в свои пятнадцать, но когда начнут растолковывать это кому-нибудь непонятливому, к одному поселковые сходятся: с такой матерью и не то еще испытаешь!..

Раздался дружный крик — навалились всем скопом на задымившую чем-то ядовитым и стоявшую в стороне, ближе к жилью, беленую сараюшку. А впереди всех — жадно орудующая каким-то ловким красным топориком Надя Числова… Вмиг разнесли.