Каменный пояс, 1988
Проза
Георгий СаталкинИЗ ЖИЗНИ РАЙОННОГО ОПТИМИСТАРассказ
I
В последнее время, не зная почему, Гриша Сумкин почувствовал сладенькую тягу к районным учреждениям, различным конторам.
Приехав в какое-нибудь хозяйство, Григорий Степанович тотчас же отыскивал вывеску и, приведя себя в порядок, стряхнув пыль с лацканов пиджачка, потрепав штанины хорошенько, неторопливым, чуть приседающим шагом направлялся к двери под нею. Сощурив один глаз и набочок запрокинув голову, он читал, что было написано на вывеске, а потом солидно, с едва приметной раскорячинкой, поднимался на крыльцо.
Так же солидно, с инспекторским видом окидывал он взглядом стены сеней и коридора — что на них висит, как оформлено, какой давности. Медленным, округлым жестом, не сводя взгляда с какой-нибудь бумажки, лопоухо висящей на одной только кнопке, он доставал из внутреннего кармана пиджачка блокнот, изготавливал шариковую ручку и, сладясь каким-то сквознячком в душе, начинал общаться с безмолвными своими «приятелями».
Вот, например, стенная газета. Стоит только прочесть ее со вниманием, как она обязательно сообщит тебе любопытный фактик.
Вот Доска почета, ей иногда Гриша компанейски подмигивал. Тут все знакомые лица механизаторов и доярок. Две-три цифры к фамилии передовика, к надписи под фотоснимком — вот тебе и зарисовочка, или на худой конец информашка.
Расположились здесь и приказы: кто прогулял, кто трактор в личных целях использовал, за что произведен денежный начет с указанием суммы; кто затерял срочную телефонограмму, из-за чего сорвалось общеобязательное мероприятие, и виновным за это упущение ставится на вид; кому выговор объявлялся, кого предупреждали и требовали повысить ответственность; а допризывникам — явиться в военкомат.
Эти пухленькие серенькие строчки — вывешивали-то второй экземпляр — Гриша читал с тайною жадностью. Перед его глазами разворачивалась жизнь со всеми ее горькими приключениями. Та жизнь, о которой он почти не писал в своей газетке и которую не то чтобы разучился узнавать самостоятельно, а просто некогда было вникать в нее.
Его постоянно понукала задача: набить побыстрее блокнот цифирью, фактами, фамилиями и бегом за стол вырабатывать месячную норму. А писал он тяжело. Слова ему плохо подчинялись. Иной раз, капризничая, вообще разбегались кто куда: на речку, в магазин, домой на диван, просто на улицу. Идет какое-нибудь «вставнатрудовуювахту» по тротуару и никакими силами его оттуда не завернешь в строку.
Естественно, из-за своей симпатии к конторам, которые надежно ему служили, дальше центральных усадеб Гриша в командировках не попадал, и был очень доволен собой: не каждый до этого додумается, да и не каждый сумеет выкрутиться с газетными материалами вот так — и опыт нужен, и некоторая даже отвага: за соломинку схватился, но плывет!
Но как-то раз он прозевал поворот на центральную усадьбу колхоза, угодья которого забились в самый дальний, глухой угол района, и попутный грузовичок повез его дальше.
Дорога потихоньку поднималась на древний, широко разлегшийся водораздел. Справа виляла степная речушка, упрятанная в голубоватых полынных лужках. У воды, шарами раздув зеленые юбки, сидели ивовые кусты. Сторожевыми отрядами теснились по берегам суровые камыши. А противоположный склон долины, прозрачно заслоненный пространством, легко нес на своем гигантском боку квадратики и прямоугольники полей, светлые нитки дорог, шрамы оврагов, обнажавших красное тело земли.
И в этой уклонной долине то там, то тут горстями лепились к воде степняцкие редкие села, где либо бригада была, либо только ферма всего и осталась. Повидал на своем веку Григорий Степанович захолустных деревушек, смирно коротающих время! День тут можно пробегать — и с пустым блокнотом уедешь. То бригадира не найдут, пропал, а куда — никто этого не знает, то где-то в гостях чай пьет чабан, то доярка с мужем расскандалилась и ей не до газетчика.
Скучно писать о селах, доживающих свой век, да и о чем? Что можно о них сказать? Совершенно ведь нечего! И постепенно все они приобрели в глазах Григория Степановича стертое, невыразительное лицо…
Наконец, возле самой дальней деревушки, на высоких плечах увала, где шаг только до горизонта, он распрощался с шофером. Машина укатила, а ноющий плач ее мотора, прихлопывание бортов, железный лязг затворов словно бы остался на месте, — так медленно, так долго угасали здесь звуки.
Тишина, покой, безлюдье…
Даже ковыль, прежний хозяин степи, светлел лишь по ложбинкам и буграм. Иззелена-седые, стекловидные пучки его гладил и ласкал прозрачно-мозольный ветер. Но так же, как и везде, на этом краю земли распаханы поля, зреют на них хлеба. Целые массивы изнывают томными волнами созревания на десятках, сотнях видимых верст — и ни одного человека! Пустынные пространства, гулкий небесный купол, а под ним — только он, единственная живая здесь душа. Гриша повернулся назад, посмотрел вокруг себя и дальше бросил взгляд, и еще дальше, и в самой уже запредельной дали стало видно ему, как под прозрачной воздушной сорочкой круглится материнская грудь земли.
И все в нем как-то разом примолкло, унялась глухая озабоченность, ни на минуту не покидавшая прежде. С виноватым вниманием вглядывался он в привычную картину: низкие, из зеленоватого и красного плитняка ограды, саманные избы с длинной ступенчатой пристройкой сараев, низкие клены в разгороженных палисадниках. Широкая, пустая улица… Ни курицы, ни кошки, ни собаки.
Вон, правда, колодец, одиноко одушевляющий округу. Но ведро не поднято, уходит цепь в провал сруба, и жалостливо оголено костисто-желтое цевье, источенное посредине. Даже грязь вокруг коряво и крепко засохла, зацементировались коровьи следы. Только на самом их дне виднелся неподвижно открытый зрачок иссыхающей влаги.
Да матушка ты моя, милая, жалкая, равнодушная к своей старости, сну среди бела дня! Чем же ты тут живешь?
Гриша вытер пот. Знойный воздух был пусто белес. Ветерок, как золу, вздувал бесшумную пыль… Вдруг он замер: на лавочке у иссохших ворот сидела старуха, н е п р а в д о п о д о б н о похожая на его покойную бабушку, Ефросинью Федоровну. Гриша, зажмурившись, тряхнул головой. Разжал глаза — теперь она согбенно шла от колодца с ведром. Но воды в нем, кажется, не было — с пустым ведром она шла от колодца!
Что за… ерунда! Он понимал: этого быть не может! Но глаза-то видели покойницу. Она на него взглянула!!! Безмолвный, тихий укор ее обдал Гришу ледяным ужасом, остановившим на мгновение сердце. И тотчас страшно его осенило, он догадался: это — знак, предвестник… господи! Невозможно мысленно даже произнести — чего…
Бабушка Ефросинья, ныне покойница, да и мамка, да и тетка Полина не раз, бывало, рассказывали, как дедушке Петру Маркеловичу некие знамения стали являться за год до смерти. Может быть, со страху или по иной причине дедушка чуть ли не каждому встречному-поперечному докладывал: а вот мне виденье было, ох, умру скоро. Годок мне осталось жизни. Через этот срок и призовет меня господь бог к себе…
Никто, конечно, всерьез этих слов не принимал. Над ним посмеивались, стыдили и даже кричали, сердясь на эти выдумки. Дедушка будто и не слыхал этих голосов, другому внимал. Как бы там ни было, а только примерно через год он и умер. Гриша помнит, как на похоронах все жалели, что не слушали его, на целый год оставили одного со смертью.
Тетка Полина с торжеством, которое Гриша никак не мог постичь, подчеркивала не один раз: во-от, не внушал бы себе, не разглашал бы по всей округе, глядишь, жил бы и по сей день. Накликал Петр Маркелович смертыньку, зазвал ее в гости к себе, ну — теперь и сам на вечном пиру у нее. Иногда так и подмывало оборвать ее, возразить, поспорить, но что-то удерживало его. Может быть, уважение и даже почтение, какие в детстве питал к деду. Может быть, отдаленная и жутковатая вера в то, что именно так и было: предчувствовал, знал!
Гриша и сам в разное время, в разных местах слыхал о подобных случаях. Особенно часто звучала эта торжественно-жутковатая нота в рассказах солдат, возвратившихся с войны: «а он как знал», «я верил, что жив останусь», «чуял он, что его убьют не сегодня-завтра». Теперь Гриша воскресил в душе эти полузабытые истории. А звери, собаки, кошки? Им заранее открывается тайна последнего часа, ведь так? Да, так. Нет, не исключено, что и он унаследовал от деда особое это свойство, и вот уловил сигнал: жди, скоро!
От мысли этой (к тому же жара была виновата, сжигающий ветерок, от которого виски разламывало, пыточным обручем давила на них шляпа, и вся изнуряющая суета длинных летних дней, неудачи, обиды по разным пустякам) в душе его что-то сдвинулось, накренилось и понеслось куда-то, выбив у него из-под ног землю.
II
Было похоже, что Григорий Степанович заболел странной болезнью. Одни ее признаки менялись на другие. То на него нападала смешливость: скажет кто-нибудь чепуху, глупость, а он уже сыплет смешком, чуть в нос, гнусавя, постанывая… сам не зная отчего. То молчит, хмурится, косые мстительные взгляды как стрелы пускает. То весь загорается желанием всем услужить, чуть ли даже и не угодить.
Как-то увидел из окна — несет машинистка Клементьевна кипу чистой бумаги, а дождь только что пролился, капало с ветвей, крыши, трава дымились; Григорий Степанович сорвался с места, на ходу вставляя ручку в нагрудный кармашек пиджачка, выскочил во двор, отнял у опешившей женщины ношу и, деловито отклячивая свой толстенький зад, чуть ли не по лужам внес бумагу, точно ценность большую.
В темном коридоре, на столе-инвалиде возвышались плиты старых подшивок. Какой-то въедливый читатель начал там искать одну статейку. Гриша предложил ему свои услуги, все перевернул, пока наконец отыскал нужный, позапрошлого года номер газеты.
Или вот еще: фотокор, совсем мальчишка с нетронутым румянцем на щеках, — и к тому Григорий Степанович то, и дело совался: Сережа, чего тебе? Подам? Принесу? Быстро уловив эту нелепую услужливость, редакционный деспот шофер Николай с порога, с хамской строгостью кричал:
— Степаныч! Айда, колесо менять надо!
А вскоре с лица Григория Степановича исчезли глаза. Щеки яблоками, нос облупленной молодой картошечкой сидели на прежнем месте, пухлый белый лобик жирным валиком, редеющий зачес — прежние, а глаз — нет, пропали!
Этот факт открылся не сразу и не сам Григорий Степанович его обнаружил. Он, правда, с тайным испугом отмечал: в последнее время сослуживцы как-то чересчур пристально в него всматриваются, с непреодолимым вниманием, на которое он отвечал тревожно-рассеянной улыбкой: да что же это вы всматриваетесь?!
Чтобы разогнать тревогу, ознобом засевшую в нем, он украдкой обследовал себя: может, побрился плохо? Или неловко очистил нос без помощи носового платка? Или в спешке не все пуговички застегнул?
Вскоре, однако, причина отыскалась. Секретарь редакции, женщина непосредственная, громкоголосая, закричала вдруг из своего фанерного апартамента:
— Степаныч! Ты что, глаза дома забыл?
Стуча деловито ногами, Григорий Степанович тотчас же прибежал.
— Что такое?
— Ба! Да у тебя и правда глаз нет, — распевно, весело удивилась Вера Ивановна. — Ты где же это их потерял?
Повернув голову, Гриша посмотрел на себя в зеркало, которое висело рядом на белой стене, и обомлел. Он все слышал, но как бы не понимал, что вокруг происходит. Он никак не мог взять в толк, что речь идет об ошибке, о перепутанной фамилии, что страшного в этом ничего нет!
Вернувшись к своему столу, Гриша сел перед листком чистой бумаги. Заголовок был уже сочинен, оставалось только написать первую для рассказа фразу, но руки свалились на колени, обмякли плечи, поникла голова — даже не мешок, а котомка чуть возвышалась на том месте, где, растопырив локотки, строчил обычно Степаныч, от усердия прикусив в углу рта кончик высунутого языка.
Так он сидел долго, словно ждал чего-то. И дождался. Тихо вошел и встал прямо перед ним вопрос: деревеньку увидел, сна ее среди бела дня устыдился, болезненно пожалел ее старость, одиночество — кто открыл ему глаза?
Что отвечать, он не знал, да и не пытался искать ответ. Чуть исподлобья, снизу вверх, он смотрел на склонившийся над ним вопрос, но видел уже не его, а себя. Целый рой картин, ситуаций, мгновений из своей жизни, сгустился над ним, и глаза из этого калейдоскопа выбрали самую заурядную, повседневную, пустую.
Катит по райцентровской улице маленький, плотный, под соломенной шляпой человечек, мелко этак чешет по якобы неотложным делам. Он то и дело останавливается, так как знакомых у него тьмущая тьма. И со всеми нужно поздороваться. Издали еще он весь лучится, сияет твердыми щеками, облупленным носиком, глаза так и прыгают от избытка чувств. С поднятой и растопыренной пятерней он подкатывает к очередному знакомцу, бьет о подставленную ладонь, бодро восклицая при этом: «Егор Кузьмичу — персональный привет!», «Ну, как оно, ничего?», «А-а, салям алейкум, дорогой!», или: «Почему, слушай, твой телефон моему звонить не хочет? Поставь ему это на вид».
Да вся эта кипяченая бодрость — глупейший ритуал райцентровского оптимиста, газетчика, которому, к тому же, по долгу службы положены деловитость, общительность, некоторая даже бойкость. Грише всегда казалось: не будь этой бойкости в походке его, в выражении лица, в ухватке и голосе, не показывай он ее ежечасно, — скажут, а если не скажут, то уж непременно подумают: плохо работает Сумкин, скучный какой-то, невеселый.
Кого же обманывал он? Всевидящий глаз обывателя на мякине не проведешь. Он проницателен. Он видит одни только беды, одни неудачи, одно только зло. По ним и расценивает человека, творит заглазный свой суд. Кто же он в таком случае? Ведь неудачи, ошибки, беды, точно репьи бездомную собаку, метят его.
Вот совсем недавно, минувшей всего весной, случился крупный скандал из-за огорода.
Городишко районный, где всю свою жизнь прожил Григорий Степанович, имел возможность раширяться только в одну сторону — западную: тут смыкался с матерой степью речной мыс, с незапамятных времен занятый казачьими подворьями. В степи этой, за перешейком, в последние годы построили несколько двухэтажных домов из белесого кирпича с белесыми шиферными крышами и квадратными окошками.
Пространства свободного вокруг было сколько хочешь, но дома ставили так тесно, что они словно бы друг у друга на коленях сидели. А вскоре их густо окружили сараюхи, клетушки, помойки, туалеты на две двери, столбы с бельевыми веревками. Позже в эту кучу малу втиснулись гаражи — получился живописный вокруг хаос. И как-то само по себе назвалось это место Собачьим городком.
Два обстоятельства — рельеф местности и бестолковая застройка — послужили причиной ссоры между Григорием Степановичем и Валентином Даниловичем Иванютиным, главным зоотехником сельхозуправления.
У Сумкиных под окном имелся клочок земли, где они сажали лук, редиску, грядочку огурцов; самосевом поднимался укроп. Когда пришла пора, Григорий Степанович с сыном перекопал землю, определил, где и что будут они сажать в эту весну. Работали они в охотку, руки от земли и навоза стали черными, раскраснелись лица.
Григорий Степанович даже слегка гордился тем, что он первый догадался расчистить от строительного мусора землю, всем подал пример с огородом этим. И расхаживая по своей полоске, хитренько и благодушно поглядывал на копошившихся соседей: то-то, знай наших! Он ревностно следил за тем, чтобы его грядки получались лучше, пышнее, чем у других, и допоздна не уходил с огорода.
Апрельская стеклянная заря светлела бездонно и ярко. На земле все низко заплывало свежим коричневым мраком, точно грузный дым, дойдя до плеч, дальше подняться не мог. Костры, горевшие то тут, то там, зияли в сумерках красными ямами. Носились во тьме золотистые, огненные точки, порой суматошно расписывая темный воздух, — то мальчишки, как угорелые, бегали с головешками, и на них для острастки весело иногда покрикивали.
Вдыхая холодный, обновленно и терпко пахнувший землей воздух, чувствуя, как стягивает кожу на руках сохнувшая грязь, Гриша, размечтавшись, вообразил, что вот он уже рвет тугие перья лука, вот кладет на обеденный стол первый зеленый снопик, весь еще в сизом, испятнанном пальцами, тумане свежести, а Лена, дочь, укоряет его: опять ты, папка, лук не помыл! Так ведь немытый лучше, возражает он и, зажмурившись, сладко чавкает перышком, показывая, до чего же вкусен именно такой, с грядки лучок…
А утром он увидел картину, поразившую его в самое сердце: весь огород заново перекопан, перекроен и лук его слезами медными разбрызган во взрытой земле. Кто это сделал, зачем? Такого хулиганства у них тут вроде бы не водилось! Грише с готовностью разъяснили: это новый сосед Валентин Данилович Иванютин так пошутил. Несколько раз Гриша видел его: молодой, здоровый, с гладкими щеками и тупо тяжелым взглядом.
Наскоро, боясь опоздать на работу, Григорий Степанович перенес межу на прежнее место. Весь день он волновался. Сердце, предчувствуя неприятность, болезненно обмирало, сохли губы, он их часто покусывал. Вечером подтвердилось: беду ждал не зря. В его отсутствие огород опять был переделан. Несколько грядок, которые Гриша так старательно возделал и луком засадил даже, Иванютин захватил окончательно.
С красным лицом, на котором растерянно круглились глаза, он вбежал в палисадник. Иванютин, в каком-то бесстыдно обвисшем трико, идолом стоял на оккупированной земле. Презрительно цыкая зубом, он тяжелыми, ничего не выражающими глазами взирал на раскипятившегося Гришу.
— На каком основании, Валентин Данилович, позволяете себе так безобразничать? Что это еще за фокусы? Да это же ни в какие ворота не лезет! Я буду жаловаться! — закричал Гриша жалобно. — Вы что себе думаете? Раз… то я… Главный зоотехник? Я фельетон напишу!
— Да хоть что, — равнодушно сказал Валентин Данилович.
— Я в сельсовет, я в райисполком, понимаешь, пойду!
Ничего не ответив на эти угрозы, на взывания к совести и справедливости, Иванютин тупо, точно не понимая, о чем хлопочет этот толстячок в соломенной шляпе, смотрел на Григория Степановича. Потом Валентин Данилович почесал себе живот — медленно, сильно и сладко. Почесал и убрался восвояси.
Загипнотизированный этим молчанием, большими щеками, неподвижными глазами, Гриша уже не посмел восстанавливать границу. И на другой день побежал в сельсовет — пусть там разберутся. Но там от него отмахнулись: то ли кампания какая-то проходила, то ли горел план по каким-то поставкам. Возмущаясь все больше поведением Валентина Даниловича, Гриша поднялся выше — в райисполком. Тут уже определенно вопрос его отложили до окончания весенне-полевых работ. Тогда он решился зайти в райком партии. Но здесь, в тихо сияющем коридоре, он вдруг увидел, как ничтожна его жалоба. Он взглянул на нее со стороны строгими глазами и понял, что это вовсе даже не жалоба, а какая-то кляуза, с которой просто совестно обращаться к занятым важными делами людям. Да бог с ним, Иванютиным этим, с клочком этой земли!
Дома о своем примирении с потерей части огорода он ничего не сказал. Тут всю эту историю восприняли болезненно. Каждый раз, когда он возвращался с работы, его встречали вопросами: «Ну что, ну как? Где был, с кем разговаривал, что сказали тебе?» Особенно наседали дети и больше всего — Михаил. Он как-то даже цепенел от разгоревшейся в нем обиды.
И Григорию Степановичу приходилось изворачиваться, то есть привирать понемногу: «Был у Петра Ивановича, он этому Иванютину хвост, понимаешь, прижмет». Или: «Все, теперь этому борову крышка — сам Дорноступ обещал за это дело взяться. Уж он-то разберется, кто здесь прав, а кто виноват. В конце концов, — возмущался за кухонным столом Гриша, — Сумкина в районе знают, а кто он такой, Иванютин этот?! Подумаешь, главный зоотехник! А я как-никак в газете работаю и не первый, знаешь-понимаешь, год!»
Кажется, именно то, что отец в газете работает, а какую-то несчастную грядку отстоять не сумел, больше всего и поразило детей, и они не захотели ему этого простить, когда все уже выяснилось и был разоблачен мелкий Гришин обман. С удивлением, похожим на испуг, он вдруг это почувствовал разом, точно дети вслух ему объявили: не простим!
Михаил отпустил себе длинные волосы, выстригая челку по самые неулыбчивые глаза, стал часто пропускать занятия в институте: то у него там свободный день, то их отпустили, то вообще без всяких объяснений на два, на три дня приезжал домой. А Лена однажды попрекнула отца старой, почти забытой историей. Это даже и не история была, а так, случай, эпизод, мелькнувший и, казалось, навсегда ушедший в небытие. Сейчас уже трудно восстановить, как и по какому поводу зашел в редакции разговор о его Ленке, которой тогда было лет шесть или семь. Кто-то из сослуживцев видел ее на улице и обратил внимание на ее худобу, на бледненькое ее личико с зеленоватыми жилками по вискам.
Этот факт вызвал горячее возбуждение. И всей сочувствующей артелью, на волне, так сказать, сострадания ввалились в Гришин кабинетик. Прямо с порога, без лишних церемоний (какие там церемонии, когда в негодование все пришли единодушное!) призвали Григория Степановича к ответу: чем Сумкины дома питаются, чем детей своих кормят, где и какие продукты достают?
Поначалу Гриша возмущенно вскочил, принялся перекладывать с места на место бумаги, но потом смутился и сел, хлопая беспомощно глазами.
— Чем питаемся? — развел он руками. — Да чем — картошку едим, огурцы, капуста есть. Сало, щи варим…
— И Ленку картошкой кормите?
— И Ленку.
— Во-от, вот и довел ребенка; вон она какая, светится вся. Ей говядинка, баранинка нужна, масло, сливки, молочко топленое с медом!
— Молока, когда захвачу, берем. А мясо сами знаете, — пожал обиженно и взволнованно плечами Гриша, — я хозяйства не держу — негде. В магазине пшена купишь, вермишель…
Не дав ему договорить, все в один голос закричали: «Ка-ак? Как где? Да ты что, Степаныч, с луны свалился? Да в любом колхозе тебе выпишут мяса без всяких разговоров. Уж два-три килограмма — даже и думать нечего!»
Тут и Григорий Степанович рассердился. Блестя застеклившимися глазами, закричал он, что не может обирать колхозы. И без него нахлебников хватает. Это раз! А во-вторых, тут дело совести: как потом критиковать хозяйство, где ты то мясо, то мед, то подсолнухов на масло, то еще что-нибудь хапаешь?
— Так ведь за свои деньги! — гневно закричали и на него. — И не ты один!
— Не имеет значения! — стукнул кулаком Григорий Степанович. — За деньги или за так! Не имеет значения, один я или не один!
Кто-то из сердобольных рассказал через несколько лет дочери об этом разговоре. И так, видимо, расписал, так разукрасил Григория Степановича, что сколько вот уже прошло лет, а Лена не только не забыла — с годами иную оценку этому событию сделала. Раньше была только обида, из-за каких-то там статеек для дочери не захотел кусок мяса привезти. Теперь выяснилось: виной тому не статейки, не принципы его, а просто-напросто неумение жить.
III
Сперва Архангеловка, где произошла эта «встреча» со старухой, потом припадок угодливости, которым он словно что-то пытался искупить, привели к тому, что Гриша незаметно для самого себя перестал ездить в командировки. Как-то, пробегая по коридору, он случайно остановился у двери сельхозотдела — говорили о нем. Оказывается, чуть ли не полгода Сумкин не бывает на местах, только одним телефоном и живет.
С округленными глазами, с головой, ужавшейся в плечи, он юркнул в свой кабинетик. Неужели полгода? И что это значит? Как ни силился он, объяснение этому странному факту в своей работе найти не смог. Тогда его охватило отчаянное и ликующее чувство: и хорошо, и правильно, и замечательно, что не ездит. И не будет ездить… целый год — всем назло, назло самому себе! Бес упрямства распрямил ему плечи и поднял его лысеющую голову. Он улыбался — медленно, длинно, лукаво, то и дело подмигивая в стенку напротив себя: ничего, ничего, еще постою на улице у ворот!
За всем этим последовал вызов «на ковер».
Редактор Иван Васильевич Молозов с карандашиком в руке читал подшивку большой газеты. В одном случае он ставил галочку, в другом, более важном, аккуратно и тоненько подчеркивал строки, в третьем лишь ставил точку, которой он отмечал прочитанные фразы, а если она была большая, то и половину ее. Над головой Ивана Васильевича висела лампочка, на ней сидела муха и чесала лапки. И лампочка, и муха отражались в полированной редакторской лысине.
Грише показалось, что муха сидит в голове Ивана Васильевича и чистит лапки. Что бы редактор ни делал, что бы он ни говорил, а она сидит и трет, и трет лапку об лапку. И, несмотря на серьезный момент, Григорий Степанович почувствовал почти неодолимые позывы смеха, которые совмещались в нем с болезненными обмираниями сердца и мелкой дрожью в животе от страха.
Накануне ему передали, как Иван Васильевич, придя в сельхозотдел, заложив руки за спину и качаясь с пятки на носок, говорил, многозначительно растягивая слова: «А некоторые в редакции пишут плохо, приходится за них чуть не заново переделывать материалы, — так этого мало! Кое-кто позволяет себе командировками пренебрегать. И кое-кто дождется определенных оргвыводов».
С трудом задавив в себе смех, Григорий Степанович тупо мигал на Ивана Васильевича. Тот, лениво валясь в левую сторону кресла, а потом в правую, сладко жмуря глаза на широком лице, как бы думал о чем-то важном и подчиненного своего не замечал. Но потом заметил и долго смотрел на него.
— Что ж, — наконец, сказал он с усмешкой, — явился, значит. Это ты правильно сделал. На вот тебе бумагу. Ручка у тебя есть? Ну вот, и ручки у тебя нет. А у хорошего журналиста она всегда есть. Причем, так сказать, не одна, а целых три. А знаешь, почему три? Две писать, а третьей в ведомости расписываться. Ну, ладно, на тебе хоть одну, садись давай и пиши.
— Чего, — часто-часто заморгал Гриша, — я должен писать? — и как из норки со жгучим любопытством зыркнул на редактора.
— Как это чего? — перевалился на другой бок кресла Иван Васильевич. — Сам знаешь чего.
Медленной усмешкой завел Молозов глаза под веки, и было видно, как они катаются под тонкой их кожицей, отчего реснички зашевелились, сперва как гусеницы поползли, а потом, открываясь, все затрепетали. Приподняв лежавшие очки, он легонько бросил их на толстое стекло, холодно сиявшее перед ним.
— Интересное дело! — воскликнул Григорий Степанович. — Вот вы всегда так: пиши! А чего писать — этого от вас не дождешься… Объяснительную, что ли? — и он с детской обидой посмотрел на редактора, и, как случается иногда с людьми, терпеливо, долго и вроде бы даже с готовностью подчиняющимися, но в какой-то один неопределенный момент вдруг на пустяке закусывающими удила, Гриша, рыская глазами по полу, придушенно крикнул:
— Ничего я писать вам не буду!
— Не будешь? Ну, конечно, не будешь, — неожиданно согласился Иван Васильевич. — Как ты можешь объяснить, например, что ты лучше других? Я не знаю как. А вот что хуже — тут имеются факты.
— Вот вы говорите, — с отчаянным вызовом глядя на Ивана Васильевича, заявил вдруг Гриша, — факты… А меня ведь сюда на укрепление послали!
— Кто же это тебя «послал»?
— Кто? Вам все известно, а вы все спрашиваете… Виктор Анисимович — вот кто, если вы хотите знать! Лично сказал: посылаем тебя, товарищ Сумкин, на усиление. Коллективчик там сам знаешь какой!
Редчайшей осторожности человеком был Иван Васильевич. Он никогда не называл вещи своими именами и поэтому допускал очень мало ошибок. Это была сильная его сторона, он твердо знал, что осторожность, осмотрительность, некоторая даже неопределенность пока что в большой цене. Он пользовался ими всегда и везде, не только на работе, в самой пустячной, крошечной ситуации, но и дома, во дворе у себя, в сарае, когда он был там наедине с самим собой. Думая, например, про важное лицо, он не только не называл его по имени-отчеству или по фамилии, он даже местоимением избегал пользоваться: он вообще никак не называл это лицо, а только подразумевал его, и в сознании Ивана Васильевича оно проходило одним только бестелесным намеком.
И даже в отношении к Сумкину, который чересчур уж явно нарушал порядок, он весьма умеренные средства собирался применить. Пусть этот товарищ напишет объяснительную, и этого вполне будет достаточно, чтобы наказать его. В крайнем случае бумагу можно прочитать на собрании или на летучке; где именно — над этим следовало еще хорошенько подумать, — но прочитать ее так, как это он умеет: со всевозможными паузами, усмешками, повторением отдельных слов, отчего они начинают понемногу выставлять смешные свои стороны.
Но как только было произнесено имя Виктора Анисимовича, Иван Васильевич отменил прежний свой план. Мелькнуло, правда, сомнение: может быть, сочиняет Гриша? Ведь никто никуда его не посылал, просто взяли и попросили с прежнего места работы, воткнув, за неимением лучшего, сюда, в редакцию?
Этот факт Иван Васильевич знал хорошо: именно так и случилось пять или шесть лет назад. Тем не менее он усомнился в этом факте и посчитал, что лучше не поверить самому себе, чем ошибиться. Тут же и довод явился: не может человек, подобный Сумкину, всуе употреблять такое имя!
Отпустив Григория Степановича, Иван Васильевич долго испытывал неудовлетворенность. Томясь ею, он задумчиво ходил, заложив за спину свои крепкие белые руки. Или, подняв голову к потолку, покачивался с носка на пятку. Наконец, выход из этого положения был найден. Через месяц последовал приказ: перевести Сумкина из отдельного кабинетика в общую комнату, где размещался сельхозотдел, а в Гришину клетушку пересаживалась бухгалтерша Ольга Васильевна, в ее загородку перебиралась корректорша Надя. Место — стол в фанерном апартаменте секретаря Веры Ивановны — оголилось и вдруг стало бельмом в глазу: все возмущались, почему это пустует стол в помещении.
Вскоре, однако, это решение, с виду такое несуразное, сработало, причем в совершенно неожиданном месте и как бы оправдало себя.
Однажды, в минуту общих разговоров, в конце рабочего дня, когда в комнате уже сумеречно, а электричество как-то не догадываются еще зажечь, Гриша признался в своих суеверных страхах, напавших на него летом в одной деревушке. Была, мол, там встреча, какая только в страшном сне привидеться может: бабка-покойница явилась к нему среди бела дня. Чувствуя несуразность причины, по которой он перестал ездить в командировки, признавался он намеками, со смешком, подмигиваниями многозначительными, которые вызвали поначалу недоумение. А когда, наконец, поняли, таким разразились хохотом, что Гриша оторопел.
Настороженно зыркая округлившимися глазами, он не знал, что ему делать: смеяться вместе со всеми или закричать, завопить на бессердечие своих товарищей. Перебирая бумаги на столе, он с дурашливой и в то же время потерянной улыбкой крикнул:
— Охальники… Прокляну!
И плеснул масла в огонь: грохнули теперь в каком-то восторге, плач и стон пошел. Тут же толпой привалили машинистка Клементьевна, шофер Николай, бухгалтерша Ольга Васильевна, уборщица, — все, кто был в этот час в редакции. Сквозь слезы, изнеможение, икоту им рассказывали, как «Стяпаныч» собрался умирать — ему явление было и потому год в командировки не ездит. Ну, Степаныч, ну, змей, ну, учудил так учудил!
IV
Нелепая эта история пошла гулять по районному центру. Подробности, правда, ее менялись, но выводы часто совпадали: вот как они там работают, вот до чего докатились. Вскоре и первый секретарь райкома на одном из совещаний упомянул эту притчу. Зал колыхнулся, ожил, загудел.
— Ты здесь, что ли, Сумкин? — с трибуны окликнул Гришу Сергей Михайлович.
— Здесь! — отчаянно бодрясь, вскрикнул Гриша.
— Ты встань давай, покажись. Пусть на тебя, понимаешь, люди посмотрят.
Держа наготове блокнот и шариковую ручку, Григорий Степанович привстал, судорожно оглянулся на зал — пятнами, громадным веером расходились от него лица, и все чужие, никого он не узнал. Поспешно отвернувшись, он уставился на трибуну — с красным лицом, вспотевший. Сергей Михайлович под веселый шум совещания погрозил ему пальцем.
С нахмуренными бровками Григорий Степанович опустился в кресло, вынул из нагрудного кармашка пиджака расческу и тщательно причесал редеющие волосики. А причесавшись, продул зубья расчески и вложил ее в затейливый чехольчик. Сосредоточенно хмурясь и сводя губы в белый узелок, он принялся энергично и деловито чиркать в блокноте. Чиркнет, чиркнет — и, отстранившись, придирчиво полюбуется на то, что там набрасывала его рука.
Вместо записей в каком-то вдохновенном беспорядке он сажал на страничку галочки, какими дети изображают обычно птиц в своих рисунках. От этого занятия Григорий Степанович ощущал диковатую сладость. Он даже взъерзывал в кресле, прикусив кончик языка и распустив лицо в бессильной улыбке, и время от времени осторожно поглядывал на сцену.
Президиум, как всегда, щедро освещался. Ярко тлело красное сукно длинного стола. Колыхалась вода в графине, хотя никто его не трогал. Там, на возвышении, празднично-нарядными выглядели костюмы, галстуки, платья. У женщин лучились от лака пышные жесткие волосы, взгорались броши и перстни, резко, ювелирной драгоценностью, вспыхивали глаза.
Почти в самом центре застольного ряда президиума в расстегнутом добротном пиджаке сидел Виктор Анисимович. Чистые блики переливались по его гладкому покатому лбу, глаза затеняли соломенные жгуты бровей, маленький рот был чуть приоткрыт, точно носом ему тяжело дышать было.
И в очередной раз взглянув на сцену, Григорий Степанович вдруг столкнулся со взором Виктора Анисимовича, и горячее пшено посыпалось по рукам, по шее, по спине — он вдруг решил: непостижимым образом Виктор Анисимович догадывается, что он, Сумкин, «записывает» в блокноте у себя и, стало быть, знает, каково-то у него, у Сумкина, на сердце!
Господи! Да неужели же видит, неужели знает, неужель догадывается?! Какая высокая отрада заключена в одном только этом молчаливом сочувствии, в одном только понимании исслабившейся Гришиной души! Глазам его стало горячо. Он опустил голову, подышал открытым ртом, поморгал ресницами, плохо вникая в то, что говорит оратор, принялся поспешно записывать за ним.
Если бы люди получше понимали, засела в голове его мысль, ничего я не хочу, только бы так понимали друг друга, как понимает Виктор Анисимович меня!
Он вспомнил об одном совпадении, одном пустячке, как-то по-особому привязавшем Гришу к Виктору Анисимовичу: у того росток такой же маленький, почти смехотворный, как и у Григория Степановича. На этом сходство и кончалось: что объем, что манеры, что взгляд — все отличие имело, другого было сорта. Но разница эта не только не ущемляла Гришу, он искренне рад был ей, она ему даже льстила, он ею гордился.
…Когда ему предложили перейти в редакцию, один только Виктор Анисимович глаза от него не уводил и теплым рукопожатием подбадривал его. И не только это. Гриша не ослышался: Виктор Анисимович тонко, но достаточно ясно намекнул: посылаем тебя, Сумкин, не просто так. Коллектив там, понимаешь, подобрался… Чего лишь этот, как его… поэт наш стоит, Харчилин, — Молозов Иван Васильевич слезы лить не перестает, избавиться от него никак не может! Давай, иди туда, разберись там в обстановке. Мы тебя знаем, не первый год, понимаешь, в районе.
— Да всю жизнь, — вздохнул Григорий Степанович.
И долго еще у него оставалась привычка заглядывать в приемную. Просто так, поздороваться с секретаршей Валентиной Андреевной, со свойской улыбкой спросить, кивнув на дерматиновую дверь, — у себя? — на что Валентина Андреевна со строгой доброжелательностью отвечала: да, у себя, или — нет, Виктор Анисимович уехал в колхоз, будет после обеда ближе к вечеру. Гриша понимающе кивал головой, задумывался на секунду и после этой задумчивости, как бы решив что-то про себя, исчезал. Однажды он вбежал в приемную и глазам своим не поверил: Валентина Андреевна отсутствовала, а дверь в кабинет Виктора Анисимовича была чуточку приотворена, и он, вдруг решившись, заглянул в большой, мартовским голубым солнцем задымленный кабинет.
— Входи, входи! — подняв руку, поманил ладошкой Виктор Анисимович. Аккуратно сложив газету, он вытащил карандаш из стаканчика и придавил им нужную статью. — Садись давай… Ближе садись, что ты, понимаешь, как не родной… Ну как она жизнь? А то все думаю, как там Сумкин? Мелькаешь, а чтобы поговорить по-людски, все никак.
— Так ведь работа! — Гриша улыбался изо всех сил. — С утра как пошел: туда-сюда, это надо, то давай, пишешь, звонишь.
— Горячее место?
— Шипит! — вдруг лизнул палец Гриша и чуть не до слез покраснел.
— Во-от. А ты говорил… помнишь? Обижался на меня.
— На вас?! Никогда! — Гриша, вздернув плечи, отвернулся в каком-то восторженном возмущении. — Если вам кто на меня наговаривал, тот бессовестный человек!
— «Бессовестный»… Бессовестный как раз такие вещи говорить не станет. Теперь бессовестный не тот, что раньше был. Не сразу его угадаешь. — Виктор Анисимович сидел несколько боком, опершись локтем о край стола. — Вот мне один, понимаешь, сказал недавно: нет, говорит, ничего равнодушнее правды, — а?!
Виктор Анисимович жестко улыбнулся, один глаз сузился и как бы подмигнул Григорию Степановичу. На мгновение тот оцепенел: что означает эта неожиданная фраза? Для чего она произнесена? И потом — кому! И кем! Предположения, догадки, неясные мысли замелькали. А вдруг это проверка? А может быть, особый знак доверия? Может быть, его назад хотят взять?! Спохватившись, он яростно зачесал затылок.
— Да-а!..
— А?! — закричал весело Виктор Анисимович.
— Тут я что-то и в голову не возьму. Абстракционизм, шут его знает, какой-то.
Виктор Анисимович откинулся в кресле и медленно расстегнул пиджак с потаенной серой полоской. На синевато-белой сорочке покоился солидный, красновато-коричневых тонов, галстук. Округлым, бережным жестом, который всегда оказывал на Гришу завораживающее действие, Виктор Анисимович погладил себя сбоку живота.
О чем-то они еще говорили с ним, что-то Григорий Степанович ему рассказывал, о какой-то несправедливости: якобы Иван Васильевич продал Ваське Белову списанный мотоцикл с коляской, а мотоцикл хороший и списание липовое было, Васька-то — брат жены Молозова, Анны Захаровны, и Виктор Анисимович что-то чиркнул в толстом настольном календаре.
Но из головы Григория Степановича все не выходила темного смысла фраза о равнодушии правды. Он не мог достичь ее дна, и вся немыслимая глубина ее ощущалась страхом, холодком под сердцем. Дня два или три он вздергивал брови, опускал недоуменно углы губ, шептал самому себе: как же это так — равнодушная правда? Ведь нельзя же так говорить! Это — недопустимая вещь!
Против воли своей, против разума он все больше и больше проникался уверенностью: скоро пойдет на повышение. И как только уверенность эта пленила его окончательно, он понял: дело тут не в содержании, в смысле этих слов, дело тут в том, что с ним говорят как с равным, как с человеком своего круга и уровня!
В связи с этим настроением у Григория Степановича даже походка укрупнилась. А взгляды, которые он нет-нет да и бросал то на стену, то на случайного прохожего, то на шкаф в редакции, приобретали этакую умную остроту, сдержанно-властную проницательность. То-то изумятся в редакции! Смеялись над Гришей, не считались с ним всерьез? Теперь считайтесь давайте, фантазировал он, наверстывайте упущенное! Но спустя минуту печально уже качал головой: нет, братцы, не искупить вам тех насмешек мимоходом, небрежных, дружеских оскорблений, чувства превосходства, которые так беззастенчиво опрокидывали на него — на маленький его росток, на наивность, на неизжитую веру в райскую праведность человеческих отношений. О, как жестоко иной раз, до какой злой боли его обижали! Заранее прощает вам Гриша. Но что обиды, что прощения? Не стоило бы ради них травить себя мечтой. Есть обстоятельства, заставившие его схватиться за эту надежду. Обстоятельства такие: дети и больная жена.
V
Крошечное семя скандальной той истории с огородом дало неожиданный росток, точно земля, выпущенная им из рук, пошла плодить белену. Михаил бросил институт. Тот самый, где Григорий Степанович с величайшей старательностью учился целых восемь лет.
Оставив институт, Михаил устроился на курсы шоферов при районной сельхозтехнике и через шесть месяцев получил машинешку в спецхозе. Всякий раз, когда он приносил домой получку, Гриша чувствовал себя до болезненности уязвленным. В отцовском раздражении как бы и знать не хотел, что же его уязвляет в этих деньгах. А дело тут было ломаное, мучительное, давнее: Миша и Лена — дети ему не родные.
Только в тридцать четыре года женился Григорий Степанович, когда уже дома отчаялись видеть его женатым человеком. И огорченно недоумевали: выбирал, выбирал и — нате вам, выбрал: с двумя сразу. А он и не выбирал, просто жалко стало ему Нину Никифоровну. Муж ее уехал куда-то на север за большими деньгами, оттуда и написал, что жить с ней больше не желает, ему, дескать, нужна женщина здоровая, крепкая, потому что сам он мужчина большекровный. Прочитав письмо это, Гриша запретил Нине Никифоровне подавать на алименты на этого подлеца…
Бросил Михаил институт — и как бы по глазам его хлестнул. Попрекнула Лена давней историей с мясом — и в самое сердце уколола. Везде и во всем содержалась для него теперь мука: дети выросли, узнали, что не родные ему, и, казалось, даже это ставили ему в вину. Да роднее родных они, сердце о них болело острой совестливостью: не смог, не сумел, не оправдал.
Как-то Михаил явился домой уже глубокой ночью, часу уже во втором. И вошел необычно, словно чужой, которому здесь все незнакомо — до того у него настороженно стояли глаза. Через плечо отца, который открывал ему дверь, он все заглядывал в комнату — диван с отцовской постелью, стол, этажерка, швейная машинка на табуретке едва освещены были падавшим из коридорчика светом. Гриша вслед за сыном тоже оглянулся туда.
На кухне Михаил, весь изогнувшись, запустил руку в карман и долго выворачивал ее оттуда, как бы тащил что-то неповоротливое и гадкое. Григорий Степанович, босой, в трусах и майке, молча смотрел на эту операцию, на грани уже страшной догадки, остановив свой взгляд на Михаиле.
Наконец, выдрав из кармана кулак, тот шмякнул на старенькую изрезанную вкось и вкривь клеенку пухлый рулончик денег, криво усмехнулся:
— Что смотришь?
Плюхнувшись на табурет, Михаил вытянул ноги, изнеможенно привалившись к кухонному столу. С усишками, в коричневых крашеных патлах, в рубашке, завязанной узлом на животе, бледен он был до каких-то угольных теней — и душа оборвалась у Григория Степановича. Схватив деньги, заикаясь, он забормотал немеющими губами, запихивая трояки, пятерки, червонцы за пазуху сыну.
— Ты что же это, а? Безобразие… Безобразие, зачем? Не позволяй! Ты думаешь, раз отец, раз мы с матерью… Безобразие не позволяй!
Он топтался возле Михаила, наливаясь краской и белея губами так резко, точно на нем клоунская маска была вместо лица.
— Да не украл я их! — сгибаясь, заорал Михаил. — Не украл!
— Тише!.. Тихо ты, — замахал Гриша руками, оборачиваясь с выражением ужаса к дверям спальни, где лежала Нина Никифоровна, и оттуда послышался долгий стон. — Слышишь? Мать не спит! Узнает, что ты, что деньги — ей тогда что? Могила?! — шептал он.
— Не крал я, понял ты? — так же шепотом закричал Михаил, полусогнувшись и расставив руки, точно готовился драться. — Это мои деньги: заработал!
— Да! Где ты их заработал? Ночью кто честно платит?
— Если ты хочешь знать — у армян. Они строят, мы договаривались, понятно? Я им цемент привез, две ходки, понятно?
— Чей цемент?
— А мне какая разница — чей? По наряду они получали.
Григорий Степанович не заметил, как на их бешеный шепот из темного чуланчика в длинной белой сорочке вышла Лена, заспанно щурясь на свет. Медленно приблизившись к столу, она как во сне собрала и пересчитала разлетевшиеся деньги, то и дело отводя плечом падающие на щеку волосы.
— Семьдесят пять, — удивленно и с тихим восторгом проговорила она. Заметив упавшую на пол пятерку, присела и, не вставая, почти из-под стола подытожила: — Восемьдесят… За один вечер, да, Миш?
Григорий Степанович, хлестнув себя по бедрам руками — ну просто нет слов! — сел на лавку и закачался болванчиком с остановившимся лицом.
Поднявшись с корточек, с конфузливо-заискивающей улыбкой, Лена попросила:
— Это мне на сапоги, Миш, ладно? Не хватает, правда, рублей пятьдесят, но это уж как-нибудь.
— Ну да, — заорал, но тут же спохватившись, ссадил голос на бурлящий шепот Мишка, — мне самому джинсы надо!
— Так ты купи в магазине, — невинно посоветовала Лена, — рублей за восемнадцать.
— Ага, купи-облупи! А за двести рубчиков на толкучке в городе не хошь?
— Нет, уж ты дай на сапоги, Миш, я все-таки твоя сестра.
— Сестра! Ну и что, что сестра? А мне кто даст?
Да, с деньгами всю жизнь худо, всю жизнь их не хватало. Но он умел радоваться и копейке, и рублю — ими, по сути дела, и удовлетворялся. Ребятам вот труднее — двести рублей требуется на штаны…
Вот если бы на повышение, вот если бы в такую-то минуту взять и выложить эти двести. «Откуда, папка?!» Им столько радости, сколько ему грустной печали, которая-то и слаже всякого счастья. А какой бы вес в их глазах приобрел он, возьми его опять на прежнее место. Разве бы бросил Мишка институт, пошел в шоферы, разве посмел бы Иванютин захватить кусок его огорода?!
VI
Все эти картины горячим вихрем пронеслись перед его глазами. Он вновь забылся, а спохватившись, опять бросился заносить в блокнот цифры, названия хозяйств, фамилии, плохо вникая в то, что говорили люди, лишь бы внутренне как-то очиститься перед Виктором Анисимовичем, оправдаться за те галочки, которыми он разукрасил страничку целую.
Но словно на льду разъезжался Григорий Степанович. Торопливо строча, он столь же торопливо, почти лихорадочно думал о том, как теперь, после этого конфуза, отнесется к нему Виктор Анисимович: подаст руку, или на этот раз, осудив его позорное поведение (господи! Как это могло случиться?!), не захочет с ним знаться? Бог с ним, с этим призрачным повышением, тут опять заскок, тут он с п у с т ы м в е д р о м ш е л о т к о л о д ц а, тут обман, опьянение, странно внезапно одурманившее его. Лишь бы не потерять расположения этого человека.
Эта мысль, разрастаясь, заполняла все его существо. И едва объявили перерыв, как Гриша кинулся в фойе, еще не зная, что он там станет делать. Из трех дверей, ведущих из зала, уже выбегали самые проворные и веером рассыпались по направлению к буфету и книжному прилавку, быстро сбиваясь возле них в темные гроздья.
Все гуще валил народ, в дверях уже колыхалась, месилась толчея, выпирала дугой. С деловито-строгими лицами пробегали инструкторы, ловили кого им нужно и, отводя в сторонку, энергично что-то втолковывали. Высокий, раскатистый гул уже ходил по просторному фойе, которое Гриша видел словно осколочно: мужчин, запускавших руки глубоко в карманы и слегка приседавших, женщин с сумочками в одной руке и скомканными платочками в другой, с платками на плечах, широкие жесты, рукопожатия, улыбки, смех, разговоры с отсутствующими, блуждающими глазами…
Вертясь туда-сюда, Гриша натыкался на знакомых.
— Егор Кузьмичу! — вскидывал он растопыренную пятерню. — Персональный!
Егор Кузьмич, с представительным животом, на котором едва сходился ширпотребовский пиджачок, с добродушной хитрецой тупя глаза, совал Грише руку.
— Что ж ты, брат, — басил он, — отличился, понимаешь…
А сам, поднимая голову, высматривал кого-то в толпе и покидал Гришу.
— Анатолий Николаевич! — кидался Гриша к другому, держа блокнот наготове. — Как там с молоком, какие нынче надои?
Анатолий Николаевич взблескивал на Гришу глазами, досадливо отмахивался от него и кого-то тоже бросался ловить в круговоротах толпы.
Издали Гриша увидел редактора Ивана Васильевича. Заложив руки за спину, тот покачивался с носка на пятку. Когда их взгляды сошлись, тот холодной усмешкой завел глаза и потрепетал ресничками. Кто-то из своих, редакционных, мелькнул за плечами и лицами, успел вытянуть сочувственным хоботком губы. Течением Гришу выносило к коридорчику, куда выходила дверь со сцены и где пореже было народу, тише и просторнее. Солидные люди, покуривая, с серьезными лицами вели неспешные деловые разговоры.
Вот и он, Виктор Анисимович — маленький, широкий, с гладким, как электрическая лампочка, лбом, густыми соломенными бровями. Если поставить Гришу с ним рядом, то можно смело предположить: вот старший и младший братья.
Застучало, точно прочь метнулось отсюда, сердце, одеревенели губы. С растерянной улыбкой, запекшимися губами, белыми треугольниками под глазами и меловым эллипсом возле рта Григорий Степанович встал чуть в сторонке, ожидая, когда Виктор Анисимович поведет в его сторону взгляд.