Каменный пояс, 1989 — страница 10 из 32

— Кто звонит?

— Не знаю, сказали позвать тебя.

— Младший сержант Фролов слушает!

— Фрол, — послышалось в трубке. — Ты едешь в часть, где служит мой лучший друг. Если тебе нетрудно, зайди ко мне в первую роту, я передам письмо.

— Хорошо. Сейчас приду.

В первой роте его ждал незнакомый сержант.

— Ты Фрол? — поинтересовался он. — Мне о тебе рассказывал Дронов. Пошли, пару минут перекурим. Потом дам тебе письмо.

Они зашли в умывальник, который в отсутствие офицеров превращался в курилку. Сейчас на подоконниках, как курицы на насесте, расположились незнакомые солдаты, по-видимому, дембеля, решил Фрол. Среди них заметил старшего сержанта Мишина — своего старшину и сержанта Дронова — замкомвзода.

— А, пришел, дорогуша, — невесело проговорил Дронов. — При полном параде. Ну что ж, проходи, гостем будешь.

Один солдат стал у двери.

Бить будут, определил Фрол. Все встали. Он с удивлением отметил, что все дембеля, как на подбор, высоки и сильны. Интересно, где их отыскал Мишин? Дронов среди этой компании казался сморчком. Да, с такими ребятами приятно потаскаться на ковре, один на один и в спортивной форме. А не здесь, на цементе. Вот уж не думал, что так все получится. Надеялся, все уже позади. Нет, Фрол, ты еще не все взял, что должен был, твоя служба в учебке не закончилась. Ты ее очень хорошо запомнишь. Эти ребята об этом позаботятся и на славу постараются.

Фрол не слышал, о чем говорил Дрон, что говорили другие. Он внимательно следил за всеми, стараясь не упустить момента атаки. Добился справедливости! Ведь говорили, что «дедовщина» — это основа армии. С ней бороться бесполезно. А он, видите ли, герой — сам решил всю армейскую жизнь перевернуть. И что из этого вышло? Все равно «деды» свое взяли. Они не потерпят «неуважение» от молодых. Рано или поздно рассчитаются. Дома он никогда не дрался, если видел, что противник слабее. Здесь жили по своим законам.

Так что же, выходит, он должен был молчать? Зажать рот, сцепить зубы и терпеть, как в тебе вытравляется все человеческое? Бояться чувствовать себя личностью, а не винтиком могучего армейского механизма? Так и служить, забывая, что ты человек. Нет! Так не должно быть. Каждый должен восстать, возмутиться, а не он один. Но как это сделать, чтобы все за ним пошли, он не знал. Значит, утереться и уехать? Забыть, что было здесь, и начать новую жизнь в другой части? А эти месяцы вычеркнуть из службы. Потому что стыдно будет об этом вспоминать. И не потому, что начал бессмысленную борьбу. Потому, что отступил, испугался. А чего ему бояться? Теперь уже нечего. Жаль, Дронов остался «на коне». Теперь из поколения в поколение будут передавать легенду о дембеле Дроне и «зеленом» Фроле, строптивом курсанте, которого обломали «деды». Выходит, он сделал не лучше, а хуже. Что же теперь делать? Смолчать? А может быть, замполиту рассказать? Ведь он говорил, ничего не скрывать. Даже мелочей. А за это Дронов и его дружки свободно могут понести наказание.

Мысль о справедливом наказании воодушевила Фрола. Но кому рассказать? Все офицеры части живут в городе, а за железобетонную границу нельзя — самовольная отлучка. Да и попробуй найди их в городе. Приходят же они к восьми утра. В это время Фрол будет уже трястись в поезде. Может быть, дежурному по части рассказать? Нет, лучше всего проверяющим. Они живут здесь же, на территории военного городка в гостинице. Уж они-то с этим делом разберутся…

О ЧП в пятой роте к утру узнали все.

В каптерке витал дух уныния и обреченности.

— Что делать-то будем? — скорбел Дронов.

— А что? Заварили кашу — будем расхлебывать, — ответил Мишин.

— Не мы ее заваривали. Все Фрол, падла.

— Да, плохо вышло. Вместо дембеля — небо в клеточку… Говорил же тебе, сами разберемся, не надо помощников. Нет, уперся. Никто не узнает. Он утром уедет. Уехал…

— Кто же знал, что заложит, да еще полковнику с Москвы. Теперь хана нам, — ныл Дронов.

— Вот и ротный мне то же самое сказал. Вы, говорит, с Дроновым в роте пахали как никто из сержантов. Сколько сделано. Второй год подряд рота отличная. Все хорошо. И в этом немалый ваш вклад. И моя бы воля — замял это дело, и все. Но объяснительная Фрола, говорит, у полковника лежит. А комиссия настроена серьезно. Шутить не намерены. Только судить. Это нас-то судить!

— Да… Служил, служил, жилы рвал на экзаменах. Ведь только мне одному известно, как добывал отличные оценки. Приходилось вместо этих шелудьковых подставлять других. А сколько труда стоило сделать из дохляка призывника отличного курсанта. И все зря. И все из-за сволочи Фрола.

— Теперь и офицерам достанется, и рота не будет отличной. А пятно несколько лет будет висеть на роте, на батальоне и на полку. Не думал, наверное, гад, о таких последствиях.

— А если не думал, надо еще дать.

— Ты что, Дрон, дурак? Мало тебе этого? Другое дело, накапать на Фрола, он, мол, нарушитель дисциплины, не слушается нас. И ничего с ним нельзя поделать. Заведи «дело» на него, перепиши характеристику — ведь ты же сейчас за взводного. Налепи кучу взысканий в карточку. Ротный отнесет начальнику штаба, тот поставит печать. А комсомольскую характеристику перепишет Ваганов.

— Он же дружит с Фролом, — изумился Дронов.

— Эта дружба ничего не стоит…

Ваганов оправдал надежды старшины. На следующий день он принес переписанную заново комсомольскую характеристику, которая могла годиться только в тюрьму, и объяснительную Шелудько.

— Вот это да! — восхитился Мишин. — Молодец. Как тебе удалось?

— Да припугнул чуток, вот он и написал. Даже то, чего и не было. Слизняк.

— И такие люди обществу нужны. Без них тяжело было бы жить.


На этот раз ротный беседовал с Фролом дольше обычного.

— Поймите, — объяснял он курсанту, — после объяснительной Шелудько многое в деле меняет окраску. Ведь это вы сначала проявляли неуставные. Значит, вы не пострадавший, а виновник всего происшедшего.

— Выходит, меня будут судить, а их нет?

— У них будет смягчающее вину обстоятельство. У вас нет. А какой смысл прерывать службу и самому садиться за решетку? Так поступать — значит быть по меньшей мере бестолковым.

— Что же вы предлагаете? Отказаться от своих показаний?

— Это вам решать, думайте…

— Сколько бы я не думал, товарищ капитан, но этого не сделаю.

— А я не настаиваю. Просто советую подумать. Это очень часто помогает в принятии верного решения. А какое принять — ваше дело. Сегодня у вас еще есть время. Завтра с утра я жду вас в канцелярии, потому что все бумаги по этому делу необходимо представить в штаб. Вы меня поняли?

— Так точно!

— Тогда вы свободны.

Сообщение ротного, что Шелудько написал объяснительную, убило Фрола. Такой низости он не мог даже предположить. С одной стороны дембеля, с другой — предательство. Ротный наседает, чтобы отказался от показаний. В открытую не говорит — боится. Но понять это нетрудно.


— Разрешите? — в дверях канцелярии стояли Мишин и Дронов. — Разрешите войти, товарищ капитан?

— Входите, ребята.

Хотя ротный и был старше сержантов лет на восемь, но отношения с ними были на удивление дружественными. В свое время сержанты выполняли поручения капитана «частного характера». Со склада части, к примеру, картошки пару кило отнести домой… Особенно преуспевал Дронов. Мишин был специалистом по «жигулям». Он своими руками перебрал машину ротного. Поэтому и считал капитан своим долгом «помочь» подчиненным.

— Я вам советую попросить у Фролова прощения. Пообещайте ему что-нибудь. Короче — делайте что хотите, но только без грубости. Он должен отказаться от своего рапорта. Только это вас спасет. Сам я что-либо сделать не в силах.

Сержанты поняли командира и вышли из кабинета.

Фрола они нашли в Ленинской комнате…

Рустам ВалеевЧАСЫПовесть

1

Опять собирался долгий дождик, опять моросно темнело посреди дня, а жена, как прилегла накоротко, так и все не вставала. Чужой сон томил и обижал Кариева, сидевшего в одинокой тишине.

— Мату-у, ты спишь, Мату? — так от времени до времени окликал он жену, прогоняя собственную дремоту, и слышал: капает кран на кухне, воздух шипит в четвертной бутыли, наполненной яблочным вином, безумная осенняя муха, жужжа, пролетает под потолком. Вздох самого Кариева как будто венчал это маленькое сотворение жизни.

Он глядел на часы, лежавшие перед ним на журнальном столике: уютный мерный стукоток чудился Кариеву. Однако часы не ходили. За тридцать пять лет это второй случай, когда «Павел Буре» смолк. В позапрошлом году Кариев потерял заводную головку, но написал на часовой завод, и там нашли подходящую, известили почтовой карточкой. А нынче сломалась пружина, опять Кариев написал и опять ждал. На днях, отомкнув почтовый ящик, он взволновался, увидев между газетами открытку. Но то была открытка из больницы, на диспансеризацию. Обычно радуясь вниманию (больница была специальная, к ветеранам чуткая), он между тем с грустью собирал необходимые вещички: месяц почти не видеть жену было беспокойно и мучительно. Но вот прошлой осенью их положили обоих, и так он радовался, что порядком насмешил доктора и сестричек. «Вы, пожалуйста, мою бабушку не спешите выписывать!» а бабушка, оказывается, тоже: «Старика-то моего не выписывайте раньше меня!»

Ничего, думал он сегодня, с больницей не к спеху. Мне бы открытку дождаться, привык, без часов не могу. Как-то он купил себе новые брюки, финские вроде, очень хорошие. Но там не было кармашка для часов, и сразу брюки стали не нужны, он без сожаления отдал их старшему сыну.

— Мату-у, ты спишь, Мату?

За окном шел дождь и мягко, протяжно гнул желтые ветви кленов; их два перед окном, а в промежутке, подпертая с боков, высоко росла рябина, выше кленов. Ягодки скоро закраснеют, будут и в морозы сверкать, пока свиристели не склюют все по одной. Приятно бывает наблюдать за шустрой стайкой; он и жена перед окном, улыбаются, он мягко обнимает ее за плечи. Ах, такой нежности он как будто не знал прежде! Когда ему случалось говорить о том, что государство всем обеспечивает ветеранов, хотелось прибавить и насчет того, что у него, слава богу, есть жена. Конечно, смешно, что в такой момент вспоминаешь про жену, но чувства так прихотливы, воспоминания так неожиданны!

Вот третьего дня, сунувшись в комнату, где дремала на диванчике Мастура, он вдруг вспомнил мать. Последние свои дни она лежала в сумеречном углу их домика, замерев от голода и болезней. «Ани, — окликал он боязливо, — мама!» Она открывала желтые тонкие веки, и сумерки в углу жутко освещались ее глазами; пахло в углу чем-то сухим, невещественным, быть может, так пахло голодом.

— Мату-у, ты спишь, Мату? — Ну, пусть она поспит.

Кариев вышел на кухню и сложил в кошелку молочные бутылки. Нет ничего приятней житейских мелких хлопот. Вот идешь по лестнице, звякнут бутылки, задетые об ногу, внизу хлопнет дверь, кто-то заскребет, затопает по ступенькам, а на крыльце — блеснет широким кругом небо, и веселым, сладким непокоем повеет со всех сторон. И потрусишь в магазин или куда тебе надо.

На пути ему встретилась Нина Мурзина, заводская библиотекарша, которая теперь устраивалась в музей.

— Куда же вы запропали? Ах, здравствуйте! — заговорила она, крепко потряхивая ему руку и слепя, утомляя молодым, блестящим взглядом. — А я такое придумала, такое!.. Ведь нынче, дядя Галей, срок вашей золотой свадьбы, в музее соберем застолье, речи, музыка, дым коромыслом, Почетную грамоту исхлопочем! Идет? — Она засмеялась и, опять подхватив его упавшую руку, крепко потрясла. — Что же вы молчите?

— Верно, пятьдесят лет, — проговорил Кариев. — Однако зачем? Событие, так сказать, важное только для двоих…

— Для двоих обыкновенных людей — да! Но вы необыкновенны! Вы отдали заводу сорок лет жизни… нет, не упрямьтесь, соберемся в октябре… пока, пока, кланяйтесь тете Мастуре! — И поцокала каблучками, и завихляла круглым задочком, и что-то прокричала, обернувшись, потревожив стариковский дух напрасными надеждами.

Он поднял глаза как будто для шутливого обращения к милосердному. Дождь перестал, улица приятно яснилась, газоны крепко и сочно пахли. Вздохнув полной грудью, Кариев почувствовал веселое мускульное беспокойство, захотелось подальше пройтись. Усталость, однако, быстро поворотила его к дому. Он сел у себя в комнатке и поспешно потянулся к тетрадке, как тянутся к облаткам с необходимым лекарством. Еще недавно, лет пять тому, он вписывал в нее одну-две строчки после целого прожитого дня.

«Дал список ветеранов в президиум торжественного собрания… Вручал грамоты женсовету, совету ветеранов-учителей и В. В. Губкиной… Из загса просили двух-трех ветеранов на 29-е число, во Дворец «Прометей» — для вручения молодоженам свидетельств о браке… Весь день переписывал доклад по замечаниям горкома комсомола…»

О чем же был доклад, и кто женился во Дворце «Прометей», и кто такая В. В. Губкина? И ничего ему не вспомнилось. И в эту пустоту беспамятства перелетело из давнего черт те что! — как голодно было ему в домике, и сам домик на Ключевской-Ахматовской. Зачем, зачем?

2

С вербами и репейником около заборов, с пылью, как будто еще не улегшейся от кавалерийского топота, в двадцатом году эта улица была переименована, и проживающий тут обыватель от страха быстро забыл прежнее название, угодливо повторяя новое: улица Красного фронта.

И стоял тут домик, в домике широкая русская печь, сбоку от большого устья был крохотный очаг, над очагом вмазанный в кирпичи казан, предназначенный для татарского быта. Мальчик топил очаг, грел воду в котле, чтобы напоить маму. Запечные тараканы шуршали по стенам и потолку, уютно делалось от живого шевеления, да и думалось: если упадут они в котел, получится какой-нибудь навар, тараканы не зловредны и отравления от них быть не может; сам мальчик переел много всяких козявок.

А во дворе отец шуровал летний очаг и варил над ним мясо. Вот позвал он сына, мальчик вышел с гудящим телом, с плывущей головой, взял, как во сне, алюминиевую тарелку с мясом и, как велел отец, понес голодной матери. «Ани!» — позвал он с порога и двинулся в темный угол. Мать увидела мясо и вздрогнула: нет, она не будет есть! Галей знал, что это собачина, но как знала об этом мать?

Когда он вышел во двор с тарелкой в руке, отец объедал большую кость, отрешенный, весь какой-то пустой и осунувшийся — то ли от усилий над костью, то ли от страха перед грехом: он ел харам, запретную пищу. Мальчик и себе взял кость и начал обкусывать, тоже странно теряя силы.

Насытившись, отец уснул около очага, словно его свалило сознание непоправимого греха перед людьми и богом. Впрочем, бога могло и не быть при таком всеобщем голоде, а люди были, была мать, которая ни при какой скудости не будет есть собачину… Отец между тем плыл в глубоком сне, и лицо у него покрылось, как благословением свыше, счастливым выражением.

Теперь, когда он поел, мальчик думал о том, что жив он только благодаря отцу. Отец был портной и обшивал все мужское население татарской окраины. Он шил брюки с широченной мотней и узкими брючинами, шил кафтаны с воротом, как на косоворотке, и застежками-крючками по всей длине одежи, шил исподнее, рубахи — все по старому фасону, которого не сменил до конца жизни. И вот на днях он сшил брюки из холстины извозчику Галиулле, а тот расплатился мясом. Сам небось тоже ест собачину, а лошадей бережет.

Дремота клонила мальчика, но он почему-то упрямо ширил глаза и смотрел на спящего отца. О матери он думал, но спокойно и вроде гордясь ее неуступчивостью даже такому зверю, как голод.

Отец внезапно проснулся, сел и дрогнувшим голосом приказал: поди погляди мать! Мальчик встал и пошел… Из домика он выбежал с каким-то животным мычаньем в горле, так что отцу пришлось маленько стукнуть его по затылку. А стукнув, отправить сына к мулле, чтобы тот послал к ним свою жену. Та пришла с двумя высохшими старухами и взяла мать на скорбное ночное попечение. Утром мать положили на телегу и провезли около закрытой мечети на кладбище. Суховейный ветер и здесь летал беспрепятственно: когда-то густые кладбищенские березы стояли почти голые, их объедали несметные гусеницы. Зато и скворцов тут было много, и кукушек, они, в свою очередь, поедали эту гнусную пагубу.

Вот пришли домой, мальчик взял домотканую сумку и побрел на пустырь собирать лебеду. Лебеда выстояла и вызрела, верхушки ее были покрыты беловатыми орешками; мальчик рвал и листья, и семенные коробочки. Он перемешает лебеду с мукой рогозы и настряпает лепешек… Когда он возвратился с полной сумкой, отец ему сказал:

— Теперь ты сирота, поезжай куда-нибудь или пешком иди. Если выживешь, возвращайся. А меня не жди.

— Никуда я не пойду, — ответил мальчик, и у него закружилась голова от страха: он никогда еще не прекословил отцу. — Я буду печь хлеб… для поминок.

Портной отчаянно вскинул руки и охватил ими голову. Под черепом у него, должно быть, гудела старая молва: мальчик не его сын! А вскоре он сам ушел бродяжить, но прежде дал мальчику несколько советов. Насчет поминок: не обязательно застолье, а можно подать милостыню убогому — в третий день, в седьмой и в сороковой. Если будешь жив, помянешь еще и через год. И тоже недурной совет: дружись, мол, с Николкой Деминым!

Николка на два года был постарше Галея и работал табельщиком в модельном цехе. Он ходил на завод вместе со своим отцом, как-то звал и Галейку, но мать не разрешила тому бросить школу. А теперь Галейка один, и школа ему не нужна. Он пошел на биржу, расположенную в бывших номерах Дядина. Но вернулся удрученный тамошней очередью… Тогда Николкин отец повел его на завод, взяли там бумагу с заводской печатью и показали на бирже — биржа оформила мальчика рассыльным у директора.

Он бегал, относил бумаги, звал одного, другого, кого требовал директор. Как-то, пробегая по заводу, он сунулся в кузницу. Цех еще не работал, взрослые парни сделали там качели; садись, говорят, покачаем, а сами ушли. Ух, как несли его высокие качели, под самые стропила! И вдруг в воротах возникла фигура Малашкевича, директора, с усами, как у Буденного, тоже был рубака, партизан. Погрозил пальцем и ушел. Мальчик страшно перепугался, слетел с качелей и зашиб коленку. Прихрамывая, пробежал в контору, сел около щитка. На щитке кнопки звоночков, под стеклом номерки. Звоночек — и падает номерок, указывает, куда ему бежать. Сел и думает: теперь выгонят, работы не найти, на бирже вон какая очередь! Под стеклом пал номерок, женщина, кипятившая для конторских служащих чай, проворчала:

— Не зевай, тебя зовут.

Он вбежал в кабинет директора и замер у порога. Малашкевич хмыкнул, вздув усы, и сказал:

— А найди-ка ты мне Орешина. (Орешин был мастером в модельном.)

Мальчик вприпрыжку бежал по заводу, мимо литейки, мимо механического цеха, инструментального — эти цехи работали, но другие корпуса — весь первый ряд от проходной — еще пустовали, в одном временно находился клуб, во втором испытывали молотилки, в открытую дверь было видно, как от снопов летел желтый сор; от железнодорожной ветки, подведенной к заводу, рабочие тащили на канатах станки: их привезли из Сибири, со станции Ижморской, куда колчаковцы угнали много заводского оборудования.

Орешин, выслушав мальчика, поймал его за рукав и спросил: кто такой? Рассыльный? А в столярку, брат, не хочешь? Попрошу Малашкевича, чтоб отпустил.

— Я согласен, — прошептал мальчик.

Он вышел из цеха и, пройдя немного, сел около лесного склада, где рос густой бурьян. Через щель в складе можно было проникнуть в огород и урвать огурцов, которые выращивала жена Гузенки. Мастер паровой машины Гузенко жил в заводе, в деревянном двухэтажном доме, там же имели жилье конюх, управделами, еще один мастер. На пустыре за складом и росли огурцы. Как-то конторщики послали мальчика пошуровать на грядках, и он едва не попал в руки толстой Гузенихи. Та пожаловалась мужу: малец ворует! Который? Мальцов много. А самый маленький. Вот Гузенко и допрашивал мальчика:

— Ты лазил за огурцами?

Голос у мастера был не строгий, но мальчик не признался: а вдруг тот скажет — воришек нам не надо! Нет уж, он больше в огород не полезет. Зачем ему? Он зарабатывает достаточно. Правда, деньгами не всегда дают, зато продуктами: мясной обрезью, крупкой, мукой. Возьмешь талон — и в заводскую лавку. Он сытно наедался и кое-что про запас в ларь складывал…

Через неделю он уже работал в столярке. Здесь делали «шкатулки», этакие сундучки, в которых хранили ключи, запасные гайки-винтики к плугам и прочему сельскому инвентарю. Он вязал шипы, угольники для шкатулок, Орешин одобрительно о нем отзывался, день проходил так быстро, что он не успевал потратить весь пыл и силы. Впрочем, с окончанием смены никто с завода не уходил, взрослые рабочие ремонтировали станки, привезенные из Сибири, а он и другие парнишки сдирали ржавчину, смазывали, мыли олеонафтом и керосином. Ему дали брезентовую спецовку — нагрудник, лямки через плечо, называлась она «интернационал»; на ноги надевались чуни, сверху кожа, а подошва деревянная.

В свой домик он возвращался, отягощенный усталостью и счастьем, долго пил чай, курил, потому что и махоркой получал заработок, — курил и думал. Собственно, думанье состояло в том, что он осознавал свое теперешнее положение, и это тоже было как бы добавлением к трудам, — и он засыпал крепко. Но ровно в шесть вскакивал как по знаку, пил чай и шел на завод вместе с Николкой Деминым. Николка уже дружил с девчонкой, бывал по утрам заспанно-счастлив. Галей удивлялся: неужели ему мало того, что он имеет работу, неужели нужна еще какая-то девчонка, какие-то с нею нежности? — и чувствовал, что теперь он как будто старше товарища, потому что не занимался таким мальчишеством.

Однажды — прошло уже два года — он сидел вечером около очага, потрагивал прутиком горячие угольки и тихо улыбался упоительному самостоятельному житью. Скрипнула калитка, он повернулся, вглядываясь в вошедшего человека — позвать, ежели странник, и покормить — и тут же по бодрому кашлю признал отца. Но почему-то не кинулся ему навстречу, а спешно стал подбрасывать хворосту в очаг и раздувать уголья. В свете загоревшегося огня он углядел, что отец кругл лицом, здоров и благодушен. Как же он раньше-то не догадался, что портной направился бродить по деревням, как раньше ходили портные, печники, бондари и пимокаты! Ходил и кормился у крестьян, и рассеивал в чистом поле свою скорбь, если только она была в смутной его душе.

Наутро он говорил сыну, спокойно удивляясь:

— Ты, я вижу, не пропал, да-а! Однако с завода я тебя возьму. А пойдешь ты на мельницу, у меня там знакомый. Поработаешь, а там пошлют тебя на курсы крупчатников. — И пронзительно поглядел в глаза сыну.

Галей глубоко передохнул и опустил взгляд, понял — и тоскливо ему стало, что он еще не настолько окреп, чтобы сопротивляться отцу. Может быть, два сытых года что-то в нем отняли, его отчаяние и злость, а тихая татарская робость все-таки еще лежала в его душе. Однако он сказал:

— Хорошо. Но ты… не забудь — камень надо поставить на материной могиле.

— Ишь ты! — восхитился отец и кулаком твердо ткнул сына в плечо.

Ночью сон страшно перепутался с явью: он услышал грохот тележных колес — адский грохот, услышал говор, люди о чем-то торговались, о чем-то не очень хорошем, быть может, то падшие ангелы слетели на ночную землю и хотели купить себе жен из людей…

Утром на дворе он увидел широкую гладкую каменную плиту, такими был вымощен тротуар перед номерами Дядина, теперешней биржей. Он и раньше видел четырехгранные глиноземные провалы в том месте, где вчера еще лежали плиты: кто-то утаскивал их для неизвестных целей. Теперь он знал, что тащили для памятников. Мать, если бы только могла, крикнула б, бедная: «Не надо мне ворованного надгробия!»

Боже мой, подумал он тоскливо, что же это за время такое! Вчера еще все в жизни было понятно, по чести и по совести: починил, почистил станок, поставил — он работает, а ты доволен, на душе хорошо, устройно, ты сыт, ты готов жить дальше. А теперь — что же так-то получается?

Он смотрел на камень, потом лег на твердую, но теплую его плоскость. Камни за день нагревались так, что безработные устраивались ночевать на них. Но теперь уже им не надо томиться в очереди, все получили работу… а плитам — зачем же понапрасну лежать? Не очень убедительной, а все же утешающей была эта мысль.

Извозчик Галиулла и два других ломовых извозчика погрузили плиту на широкую телегу и повезли на кладбище, вкопали в возглавии маминой могилки.

А утром на следующий день он пошел на мельницу и стал подметальщиком. Время теперь было не голодное, мучная пыль пахла обыкновенно, и Галей не понимал, зачем отец послал его на мельницу. Он шаркал метлою по полу так равнодушно, что мастер на него покрикивал и даже замахивался, но потом приметил, что новый-то работник ловко справляется с многочисленными приводными ремнями — надеть, снять, в то время как другие боялись, как бы не затянуло в машину. И уже не ругался, давал поинтересней работу: разметить, пробить отверстия в полу под ремни, даже похваливал, но Галею было все равно.

Вечером он шел к себе домой и неохотно кивал соседям, как будто и они были в чем-то виноваты. Спецовка на нем была густо припудрена мукой, и лицо тоже в мучной пыли. Как-то от своих ворот ему крикнула Бану, дочка извозчика Галиуллы:

— Эй, халва несоленая, куда идешь?

— Дура, — ответил он машинально, — разве халву солят?

Она дико захохотала, подбежала к нему и, сверкая, как ведьма, черными, безумно красивыми глазами, сказала:

— Давай постираю твою одежу!

— Отстань, — сказал он равнодушно.

Но дома, сняв перед крыльцом спецовку и тряхнув, подумал: сходить, что ли, на речку и прополоскать? Ужинать ему не хотелось. Ну, что это за работа, если даже есть не хочется? Он взял спецовку и, держа ее сбоку, на отлете, понес на речку и бросил в мель, бренчавшую мелкими чистыми гальками. Сам отошел к кустам и лег. Солнце садилось и как будто следило за ним из-за реки. В такую пору, если случалось ему задремать, мама будила его: «Нельзя, сынок, спать в это время». — «А почему, ани?» — «Ой, нехорошо!..» — ровно даже сказать боялась. И он сам объяснил себе: если уснешь, то жизнь твоя закатится вместе с солнцем. Сейчас он был в таком состоянии — и равнодушия, и тревоги вместе. А-а, подумал он, возьму и засну!

Булькала вода, он слышал. Наверное, куртка закрутилась вокруг камня, и вода трепала ее, а может быть, уже и утащила… черт с ней! И вдруг ведьмы захихикали в сумерках. Он вскочил и глянул в кусты, а там стояла нагая, розово-смуглая Бану и смеялась.

— Сгинь, — пробормотал он, и ведьма присела, как девушки приседают, прячась от постороннего глаза. Ах, вот опять!.. Он закричал и бросился бежать.

Во дворе он лег ничком на травку и пролежал неизвестно сколько, а вскочил от крепкого холодного шлепа по спине. Отбросив мокрую, тяжелую куртку, которую швырнула ему Бану, он отчаянно потряс кулаком. Но девка сидела на заборе и дразнила его, в руке у нее был ивовый прутик. Он набежал, девка смеясь отпрянула и больно хлестнула его по руке. Он перескочил через забор и погнался за ней. Девка на сеновал, и он туда же — и настиг ее на сене. Мягко, не сильно девка пнула его ногами, он схватился за ноги: вот я тебя!..

Потом он встал, в руке почему-то прутик. Он хотел ударить ее, но отбросил прутик. Подойдя к лазу, ногой оттолкнул лестницу и спрыгнул вниз.

— Эй, — слабо крикнула Бану, — как же я? Зачем ты лестницу сшиб?

Не оглядываясь, он пробежал в свой двор, опустился перед очагом и сунул в него руку, чтобы обожгло, обуглило ее. Но рука ощутила только прохладную зольную пыль.

Когда стемнело, он вышел за ворота и, не дойдя до лавочки, сел на землю, прислонившись спиной к кирпичному стояку ворот. Мимо в пыли, в сумеречной канители проехали в тарантасе какие-то молодцы в шляпах, как в старое время. Из городского сада вязкая, как патока, протягивалась томная музыка. Он представил теперешние рестораны: люстры, веселый угар, кавалеры в костюмах-тройках, и среди этой шушеры фантастическим своим зрением он видел Бану.

«Великий алла! — думал он горько. — Что же это за время такое?» — Правда, казалось, и время изменилось с тех пор, как он послушался отца и пошел работать на мельницу. Он таращился в темноту — там кончалась улица и стоймя как будто вставала ездовая дорога, озирая просторы, из тех просторов когда-то вкатилась в город кавалерия красных, и уже наутро заборы были оклеены приказами ревкома, и один из них указывал горожанам явиться на субботник и садить деревья: город задыхался от пыли, а ни кусточка в нем не росло. Даже отец, и тот пошел и посадил два куста акации.

Портной куда-то опять запропал: будто бы поехал за товаром. Уж не думает ли он открыть мастерскую и разбогатеть, чтобы тоже ездить в тарантасе и танцевать с женщинами? Впрочем, Галея это не интересовало. Он привык сидеть по вечерам, болея своей стыдной, горькой болью… Сумасшествие с дочкой извозчика длилось уже второй год. Он понимал, что погибает. Но разве не с предгибельным отчаянием веселился и весь нэпманский город, разве и он тоже не сходил с ума?

Тумаков, прежний владелец мельницы, а теперь ее директор, предложил ему ехать в Омск, на курсы крупчатников. Он отказался. Тумаков сказал: «Ну, не тороплю. Час придет и пору приведет». Но он ни о чем не думал, ни на что не надеялся: жизнь, казалось, идет к ужасному, бесславному концу!

Николка Демин работал на заводе, а теперь собирался поступать в техникум и звал Галея: возвертайся в цех, пиши заявление в техникум!

— Да кто же меня возьмет, — ответил он с горечью.

…Когда сидишь перед окном в осенний, вянущий день и видишь, как идут десятки людей, как играют дети, и старик плетется с авоськой, и девушка строчит крепкими ножками, — думаешь о том, что все они идут, бегут, забыв про тебя. А ты живой человек, и в тебе тоже идет движение, но это — давние сожаления, прошлая обида, исчезнувшая радость.

3

Между тем Кариев думал и о том, что он в своей жизни работал не хуже других, терпел вместе с другими трудное время, был прилежен и не бестолков, у него было десятка полтора рационализаторских предложений, даже одно изобретение тридцатых годов — он усовершенствовал артиллерийский ящик, — но наград у него не было.

Но что из того, что нет наград, разве его жизнь сама по себе не есть что-то значительное? Ведь он, как бы это сказать… из гвардии первостроителей новой жизни, их мало уже остается, он сколок с монолита, так что события его личной жизни — ну да вот свадьба золотая — могут иметь общественную ценность! Он успел уже многим рассказать о предстоящем событии, теперь даже продавщица в магазине каждый раз спрашивала:

— Что, еще не праздновали вашу свадьбу?

И он отвечал, что нет пока еще, и обеспокоенно думал: а вдруг сорвется, вдруг скажут, что затея-то пустая!

На улице лил дождь, люди бежали согнувшись, и в каждом узнавался его старший сын: всегда-то съежен, одет не по погоде, всегда простужен. Он был у них приемыш, жена в первые три года никак не рожала, это уж потом бог дал им еще двух сыновей. Приемыша они назвали Эдуардом, старые имена презирались, как и вся сермяжная прежняя жизнь. Пока тот был мальчиком — Эдик да Эдик, но теперь смешно его так называть, а Эдуард тоже ему не подходит.

В молодости Кариев очень гордился, что у него три сына, гордился и теперь. О старшем рассказывал: «Он у меня по рабочей линии пошел, по отцовской, бригадир электриков!» О втором сыне: «Малик? Малик, понимаешь, служил в ракетной артиллерии. В технике разбирается как дай бог каждому, механик-рефрежераторщик!» Сам Кариев в молодости очень любил поезда и собственный восторг перед звонким воздухом расстояний. Малик-то как раз и мерил расстояния по-крупному: то Дальний Восток, то Прибалтика, то южные счастливые места.

Был еще третий сын, но о нем Кариев отзывался так противоречиво, что нельзя было понять, то ли он гордится, то ли смеется: «Э, что я могу сказать про Амира! Занятие у него пустячное… художественное. Нет, я бы ни в жизнь не пошел фотографом, мне ни за что не сделать таких снимков, какие делает Амир!»

В дверь позвонили, он поспешил в прихожую, набежала и Мастура:

— Ах, зачем ты… я ведь и сама открою!

Вошел старший сын, промокший, суетливо-веселый:

— Вот лампочку вам принес.

Мать засмеялась:

— Да сколько можно! Смотри, не заругают тебя?

Сыновья без гостинцев и подарков не приходили, ну, а старший всякий раз приносил лампочки; поспеет рябина — в кульке будет рябину приносить.

Мать посеменила в комнату, Эдик за ней.

— Ну, где пылесос? Ты говорила, искрит. Дай погляжу.

И скоро в комнате жужжал пылесос: сын чистил коврики перед кроватями, потом взялся за книжные полки, за диван. Поработав, пил чай и мелким, быстрым говорком рассказывал:

— Я с человеком познакомился, в нефтегазе работает и предлагает мне ехать в Сибирь. А в ЖЭКе переполошились: куда, в какую Сибирь? Не пустим! Я говорю, зачем это мне лампочки приворачивать и проводку чинить, я на компрессоре буду работать. Компрессор, говорят, тяжелое дело. А чего тяжелое, я ведь не на себе его буду таскать…

— Небось холодно в Сибири, — сказала мать.

— Холодно? А если в унтах и в пыжиковой шапке, да в шубе! Постой, ты картошку чистить? Я что, не сумею? — И взял у матери нож, начал чистить картошку. — А вы, я слышал, хотите в больницу лечь?

— Так, на профилактику, — ответил Кариев.

— Не смейте, там и здоровый заболеет. А вот я на будущий год возьму вам путевки в санаторий.

— Там поглядим, — обиняком отозвался Кариев, а про себя подумал: уж какие путевки, кто ему даст. Но была приятна его заботливая болтовня. Ах, сердце у Эдика доброе, голову бы потрезвей!

Сын кончил чистить и, залив картошку водой, поставил на конфорку.

— Ну, побегу! Мне еще торт покупать, честное слово. Как зачем? Человек придет в гости, обмозгуем насчет Сибири… Да, мама, вино небось поспело? Попробовать! — И с непринужденным видом он взял кружку и налил из бутыли, стал пить.

Кариев вздохнул, хотел было уйти из кухни, но остался сидеть.

— Это ж чистый сок! — сказал Эдик и отставил пустую кружку. — Это ж полезно всем… слушай, мать, а что, я возьму немного для гостя? Вот, скажу, мои старики наготовили…

Он ушел очень довольный, сунув по карманам две налитые бутылки. Мать предложила ему зонтик, он только хохотнул:

— До остановки три минуты… добегу!

«Тебе ведь еще торт покупать», — хотел и не сказал Кариев.

Вернулись на кухню, уютный уголок им нравился, сели и задумались.

— А знаешь, Мату, в нем, понимаешь, есть характер. Нет, ты слышала когда-нибудь, чтобы он жаловался? Вот я и говорю: если у человека есть характер, основа, понимаешь, он и будет человек, а не размазня.

Мату, верно, думала о другом.

— А не купить ли ему плащ? — сказала она нерешительно.

— Плащ? — Он нахмурился. — Плащ… что ж, можно и плащ. Ну, что ты, ей-богу? — Он встал и обнял жену за плечи. — Идем, милая, в комнату, я поиграю.

Он сел перед фисгармонией (перед войной на премию купил, в комиссионном) — сел и, крепко накачивая ногой меха, заиграл:

Две речки рядом текут,

Сольются в одну большую.

Так два желания

Сливаются в одну судьбу.

— Ах, Мату, умирать буду, а в последнюю минуту спою эту песню!

— Отец, отец, — просила она, смеясь, — будет тебе! Поиграл и хватит.

— Хватит, — согласился он, отваливаясь на стуле. — А в душе все равно поет. — Как будто стыдно стало, что так ему хорошо, он поглядел в окно: — Экий дождь, без пользы, без надобности. Урожай-то не весь собрали!..


Вечером, только сели ужинать, пришел Амир, младший. Кожаная куртка на нем блестела, освеженное ветром лицо было тугое, красивое, а грудь ходила от крепкого, молодого дыхания.

— Как поживают мои старики? — говорил он машинально-веселым, с улицы, еще будто не потеплевшим голосом и снимал с плеча фотоаппарат, потом куртку. — Постой, мама, в куртке чай, индийский.

Взял чай, пошли все втроем на кухню.

— Припозднился ты нынче, — сказал Кариев.

— Как всегда, — засмеялся сын. — Эдик приходил? А пол, конечно, не помыл.

— Ой! — сказала Мастура. — Он все коврики перетряс, с книжек пыль убрал да вот еще картошку почистил.

— Ка-кой молодец! А все-таки я этому молодцу бока обломаю. Зачем он ходит в фотографию и у ребят деньги занимает? Вот пусть еще явится!..

— А ты не кипятись, — вдруг сказал Кариев.

— Что значит не кипятись?

— А я говорю, не кипятись! Не такой он человек, чтобы взять и не отдать. А эти твои разговоры… нехорошо, понимаешь! Нехорошо!

Сын немного смутился:

— Да я так… пришел, а пол не помыл.

— Маленькие вы были дружные, — сказала Мастура. — Он тебя рисовать учил.

— Верно! А Малик, тот меня поколачивал.

— Пожалуйста, не придумывай.

— Ох, да не бойся, мама, теперь-то не будем счеты сводить. Однако мне пора. Хлеб, молоко есть? Магазины еще открыты.

Старики встали, пошли его проводить.

— У нас тут свадьба намечается, — сказал Кариев.

— Уж не меня ли женить собираетесь?

— А ты догадайся! — засмеялся Кариев. — Ах, да скажу: у нас с матерью золотая свадьба. Общественность, понимаешь, решила отметить.

— Постой… это в каком же году, в тридцать, тридцать втором? Коллективизация, индустриализация… — И, прихватывая с крючка свой аппарат, посулил. — Я сделаю, отец, исторические снимки.

Когда сын ушел, старики вернулись на кухню допивать свой чай. Но пока они ходили, чайник остыл, его поставили на огонь.

— Мату, — сказал он, — надо индийского заварить. Куда ты девала пачку?

— Да вот же, не сшиби локтем.

— А-а, — сказал он рассеянно. — Не смейся же, Мату. Мне почему-то Николай вспомнился, Демин…

Но Николай вспомнился потом, а до него совсем другое, а Николай как будто сам вошел, как вошел в канительную жизнь Галейки, чтобы спасти, не дать ему пропасть.

4

…Понуро, как вол, склонил он крепкую шею, когда отец Бану предложил ему стать извозчиком: вот лошадь, вот телега, и выручка вся ваша. Значит, в уме своем он давно объединил молодых людей.

И вот Галейка ездил в тарантасе, и с ним ездила Бану, в открытых платьях, с распущенными волосами, смеющаяся, яркая, вся как будто нагая. Он ненавидел ее, ненавидел себя за то телесное сумасшествие, которое происходило с ними обоими. Бану не умела ни читать, ни писать, как ее мать, как прабабки, но в ней не было и капли той кротости и скромности, какая была в прабабках. Новое время давало людям свободу, Бану взяла себе вольность. Она, пожалуй, и голой не постыдилась бы ездить в тарантасе.

В бывшие свои номера возвратился как с того света Дядин, опять в верхних этажах жили подрядчики, торговые агенты, кооператоры, просто жулики, а в нижнем этаже, в ресторане, они напивались по вечерам. Куда-то исчезли тихие тайны ночной поры, жулье рыскало и любилось теперь по ночам, и заваливалось в его тарантас: вези их в слободу или на хитрую заимку в лесах, там они будут кутить до утра. Лошадь скакала во весь мах, придорожные ветви хлестали по дуге, Бану сидела с ним на козлах и обнимала его голой рукой, слепила ведьмиными глазами — он ничего впереди не видел, летели в какую-то огромную аспидную яму… а-а, все равно!

Однажды на заимке он ждал, когда набалуются его пассажиры, утром везти их в город. Дремота склонила его — и привиделось такое, чего он давно уже как будто хотел: просыпается и не видит рядом Бану, но в избяном освещенном окне замечает, как пляшет с шушерой Бану; он бежит к избе и, обложив ее хворостом, поджигает. А сам уезжает, истребив огнем все прошлое.

Но вот очнулся, ощупал рукой теплую Бану и, переиначивая недавнее наваждение, заговорил:

— Слушай, поедем… пусть горят они в своем зелье! Ну?

— Нет, милый, — сказала девка, — отец отберет у нас лошадь, а седоки нынче богатые, мы с тобой много заработаем.

Он хотел столкнуть ее с телеги, но не смог отнять руку от теплого плеча. Ах, не уйти от нее, это ужасно, ужасно!

Как-то, гуляя один, он вышел к станции, к железным тревожным запахам и гулу, томящемуся в рельсах. Темнота за огненным перроном пахла чистым полевым ветром и горькими надеждами. Он протиснулся в вокзал и, отстояв очередь, попил воды из казенного бачка; кружка была привязана к бачку тяжеленькой цепью. Потом он осознал себя идущим по шпалам узкоколейки, направленной к заводу. Шагая вдоль длинного забора, он вышел к двухэтажному освещенному строению — заводскому клубу. Он вошел. На сцене — чудно — какой-то парень в трикотажном костюме отжимался на кольцах, свисающих на канатах с потолка. Запоздавшей памятью Галей увидел афишу, которая попалась ему на глаза днем: представление воздушных гимнастов и силачей. Публика хлопала, образуя душный ветер в зале, а когда гимнаст неловко соскользнул с колец, засмеялась дружелюбно. А вот вышел другой артист, схватил двухпудовую гирю и начал ее отжимать… бог ты мой, сколько же раз! И когда силач, отбросив гирю, стал раскланиваться перед публикой, Галей узнал в нем Николку. После представления он зашел к товарищу за кулисы.

— Ну ты здорово… с гирей-то! — сказал он. — Ты что, артист?

— Не артист, а физкультурник, — ответил Николка. — Мы пропагандируем спорт, чтобы молодой рабочий разумно использовал свой досуг и думал о культуре тела.

Смешными показались слова Николки, но он не засмеялся, а спросил:

— А мне можно попробовать?

— Конечно! Мы тебя и в секцию запишем.

Галей вскинул над собой гирю и два раза отжал.

— Больше не могу, — сказал он, — этой… культуры, видно, маловато.

Николку ждала его девушка, и он велел Галею прийти завтра. Назавтра Галей побежал к заводскому клубу, но клуб — ах, опоздал! — был на замке. Неподалеку в сквере девушки играли в волейбол, и он пошел к играющим и на краю площадки увидел Николку.

— А-а, — сказал Николка, — ну, подожди.

На площадке кончили играть, и к Николке подбежала рыжая девушка в майке, обтягивающей ее крепкую, худоватую фигурку.

— Вот познакомься, — сказал Николка, — Вера, мой товарищ.

Девушка взяла руку Галея и крепко тряхнула.

— Вера, я сейчас иду в губком комсомола. А потом мы с тобой пойдем в библиотеку.

— Ты ходишь в библиотеку? — удивился Галей. — А в губком зачем?

— За направлением в механический техникум — это раз. Тебя представлю товарищу Гармашу — это два. Идем!

Получив направление в техникум, ребята поехали на заготовку дров, каждому полагалось нарубить по три кубических сажени. Половину августа и весь сентябрь они работали в лесу. Вечером Галей едва волочил ноги до становища. Веки тяжелые, ноги, руки томятся и горячо шумят, но в брюхе веселый, молодой голод, и после каши и чая силы свежеют, лицо взмокает потом и остужается густым, хвойным током вечернего воздуха. Долго сидят вокруг костра и разговаривают.

Большинство ребят городские, но были и деревенские, среди них Трофимов, большой безусый увалень. Он рассказывал: у родителей восемь десятин земли, две лошади, а сыновей шестеро, он четвертый по счету, его-то всей семьей и решили учить, чтобы он налаживал житье в городе и не участвовал в разделе семейного имущества.

А я, думал Галей, я-то почему решил учиться? — как будто необходимость знаний была еще не главной причиной, а главная — вот как у Трофимова. Ладно, он вернется на завод и попросит, чтобы его поселили в двухэтажном заводском доме, в комнатке с ребятами, тесно, шумно — ах, ничего лучше не придумать! Ночью он скакал в тарантасе, и ветром студило бок, он просыпался, поворачивался к кострищу другим боком и старался не сразу заснуть: хотелось еще и еще почувствовать себя не прежним… В тумане, в сумерках утра, ходил по лесу кто-то большой и трещал кустарниками; верно, косолапый. Выйти, что ли, побороться с ним? Он любил этого медведя, любил деревья, родник в осиннике и зябкое дрожанье листочков осины.

В город он ехал с неохотой, но улицы встретили его веселым карнавалом. Ребята и девушки несли транспаранты, звучала «Карманьола», а кто-то пел комсомольские частушки, качались картонные Чемберлены и Брианы, со смехом пронесли черный гроб — в нем хоронили безграмотность… В толпе встретили Веру и ее подругу. Пошли с девушками пить лимонад, потом гуляли по тротуару, заваленному желтыми и багряными листьями. Осенняя прель пахла сытостью, хмелем, радостью. Вера с Галей, поотстав, шли вдвоем, и девушка рассказывала о своей подруге.

— Мы дружим… ох, сколько же? Всю жизнь! Мастура весной закончила школу второй ступени, комсомолка, но с предрассудками еще не вполне справилась. По секрету: она не прочь дружить с комсомольцем. Вы комсомолец, нет? Как жалко!.. Коля, Коля, не теряйте нас, мы здесь.

А потом Вера и Николка оставили их вдвоем, исчезнув в толпе. Он долго не мог произнести ни одного слова, наконец проговорил:

— Мы жили в лесу и пилили дрова.

— А мы ездили в Теренкуль, организовали ликбез. Но у меня и здесь ученица… знаете, кто? Моя мама. Она уже читает и немного умеет писать. А школа наша с профессиональным уклоном, мы можем работать счетными работниками или учителями. Я буду учительницей.

Возле виска у Галея что-то реяло, легкое, отрадное, как снежок в ноябре, и с холодком. Он повернул голову и увидел ее взгляд. Доверчивый, умный, но строгий. Он подумал: строгий потому, что он ничего о себе не рассказывает. Но что он мог рассказать? Что мать болела и умерла? Что отец, случалось, бил ее? И что сама она, отчаявшись от горя, поколачивала сына?

И с каждой встречей он робел все больше, но было в этой робости что-то новое для него или прежнее, вспоминаемое из детских лет: мальчиком он любил смотреть на красивую дочку аптекаря, восемь лет ей было, а ему, наверное, девять или десять. Встанет перед аптекой, приладит ко лбу ладонь козырьком и смотрит, как на солнышко. А вечером, легши в постель, сочиняет сказки про девочку и про себя, до чего же славно!

Скоро Мастура уехала в деревню учительствовать. Проводы устраивал губком комсомола, с музыкой, речами, была кампания по привлечению к учительству тех, кто имел соответствующее образование. Она была так рада, что он и не посмел показать ей своего огорчения. А когда сказал о том Вере, та презрительно отозвалась:

— Эх ты, не понимаешь момента!

Галей вздохнул: может быть, и правда не понимал.

Он учился в техникуме, но половину времени студенты проводили на заводе, Николка и он — в кузнице, потому что готовили их техниками по горячей обработке металлов. Кузницу не сравнить со столярным цехом, тут горячие печи, тяжелые ковочные прессы. Начальником цеха был выдвиженец из рабочих, хороший горновой кузнец, замечательно умел работать на молотах-прессах, но в расчетах и чертежах не разбирался. Фамилия у него была Горюхин, он не терпел ничьих указаний и любил, чтобы все было по нему. К ребятам он снисходил за их желание во все вникать и за то, что они пачкались в мазуте и смазке, не жалея своей одежды. Когда испытывали новые штампы и приспособления, он обязательно звал ребят, учил, как настраивать и устанавливать оборудование, и улыбался каждою грустной морщиной. Но вот надо было рассчитать заготовку, и он завистливо, с подначкой как будто кричал:

— А ну, вы кто? Вот погляжу, как маракуете в чертежах… сопля!

Но в душе он был незлой человек, потом они сдружились, а когда Горюхина обязали учиться на вечерних курсах мастеров, он сам попросил прикрепить к нему для подмоги студентов.

Так вот и жил: ходил в техникум, работал на заводе, сам варил себе еду и стирал загрязнившуюся одежду и находил это скучное занятие даже приятным. Иногда, вспомнив отца, жалел его вчуже, но проживание вместе ничего не прибавило бы к его сыновним чувствам.

Рядом был двор, где жила Бану со своим отцом, но он не смотрел туда, а если случайно и глянет, то ничего там как будто не видел: так сильно ненавидел он свое прошлое. Извозчик, говорили, собирается отдать дочку за пожилого сапожника. Галей услышал однажды жалобную песенку Бану:

Золотою соломой покрыт наш дом —

Дом отца, колыбель золотая.

В доме каменном, в доме чужом

Я, как в гробу, неживая, —

и он заплакал, думая, что жалеет себя.

Вот прошел год, они с Николкой учились уже на втором курсе, а Вера заканчивала фельдшерско-акушерскую школу. Эта пара была такая самостоятельная, что решила пожениться. Но в тот день, когда Вера и Николка ходили записываться, он исчез из города на весь день. Он завидовал друзьям и стыдился своей зависти.

А еще через год возвратилась в город Мастура. Она стала теперь не такая строгая, чаще улыбалась, но улыбка была грустная. Он брал ее руку и нес в своей ладони, и так ее любил, эту маленькую горячую руку, но совсем не чувствовал собственного тела — и это было ново, необыкновенно.

Николка и Вера сперва вроде в шутку, потом все серьезней, строже стали говорить, что нечего тянуть и мучить друг друга, а надо пожениться. Вера приводила сильнейший, по ее мнению, довод:

— Ты комсомолка? — говорила она Мастуре. — Если ты комсомолка, должна ли ты поступать по старым, глупым обрядам? А ты!.. — наступала на Галея.

— А что я? — отвечал он и пожимал плечами.

— Так вы никогда не станете счастливыми. Коля, идем! Я покажу им, где загс.

И вправду пришли в загс. А паспорта у него нет, паспорт дома! Ему велели бежать домой. Дверь заперта, а ключ — он все карманы перерыл, нет ключа! Он выставил раму, проник в дом через окно и, схватив паспорт, побежал в загс. У Мастуры даже и паспорта не спросили.

Мастура жила с матерью, старшие сестры были кто в Казани, кто в Омске, отец умер от тифа в двадцатом году. Мать работала нянечкой в детском приюте. Целые сутки она жила с этими сиротами, как со своими детьми, а придя домой, на бумаге писала их имена. Похоже на игру, но усвоение грамоты для нее серьезное дело, и детей она любит до самозабвения.

Они пока еще скрывали от матери самовольную женитьбу, но то ли кто сказал, то ли сама она поняла чутьем матери. Когда однажды молодые люди объявились перед ней — будь что будет, дальше прятаться нельзя, — она, всплакнув, прочитала перед их удивленными лицами молитву. И пожелала им много детей.

А детей не было долго, целых четыре года. Галей страдал и суеверно винил себя, свое мальчишеское грехопадение. Утром он видел в зеркале перед умывальником свое лицо: острое, черное, точно обугленное. И работа в техотделе шла у него ни шатко, ни валко, сослуживцы словно тяготились им, а ему они были противны. Он пошел к Николке — излить душу: скучно и тяжело ему!

— Конечно, — сказал Николка, — кому понравится сидеть в конторе! Пойдем ко мне, меня переводят на участок термообработки. Там полный завал, половина лемехов идет в брак.

Термообработку они проходили в техникуме, но как-то скоком, теперь многое забылось, они по вечерам читали специальную литературу до рези в глазах. Отбросив учебник, Николка говорил:

— Технология, брат, кустарная. Что мы делаем? В печь толкаем до ста лемехов, остужаем водой… — Голос Николки задумчиво затихал, как бы давая мысли вызреть окончательно. — А ведь профиль лемеха не ровный — где толще, где тоньше, — вот его и гнет, корежит.

Утром шли в цех. Опять лемеха корежило и гнуло, их ровняли на наждачном станке, ставили на две опоры и били по ним кувалдами. От ударов получались то трещины, то вмятины — лемеха опять уходили в брак. Всегда неожиданно, налетом возникал Малашкевич и нетерпеливо требовал:

— А ну, дайте мне! — И клещами прихватывал горячий лемех, совал в чан с водой то сразу весь, то по частям.

Николка однажды сказал:

— Так мы ничего не добьемся, надо угольную печь выкидывать.

— Умник нашелся! — осмеял его Горюхин. — А взамен что, керосиновую горелку?

— Не керосиновую, а нефтяную. Ну да, нефтяную печь! И в ней — чтоб щели…

— Стой! — вскричал Малашкевич. — Щели — для чего? Да говори же, а то сам скажу! — Засверкал глазами, но терпеливо выслушал Николку.

— В щели можно будет вставлять только часть лемеха, — продолжал Николка, — ту, которой необходима закалка.

В тот же день Малашкевич написал приказ менять печь на нефтяную. Печь построили за один месяц, и дело вправду пошло верней. Испытать лемеха на твердость опять же пришел сам Малашкевич. Сила в нем большая: положит между лемехом и рычагом пресса подшипниковый шарик и сожмет. Снимут лемех — на нем всего-то легкой тенью отпечаток шарика.

В общем ликовании радовался и Галей, но почему-то ему пришла не очень хорошая мысль, что не он, а Николка придумал правильный способ закаливания. Однако то была не зависть, а напрасная надежда, что если бы он придумал что-нибудь с печью, то и житейские неполадки сумел бы исправить.

Он шел домой, жаркий воздух кузницы как будто все еще реял вокруг его головы, но думалось о бытье, о том, что нет у них ребеночка. Вот матушка, думал он, нашла утешение, работая в детском приюте… А что, если мы возьмем себе сына в приюте?

Жена уже спала. На столе, в кругу горевшей лампы, лежал листок, на котором мать написала длинный ряд имен. Он прочитал, но ни одно ему не понравилось. Он взял карандаш и написал замечательное, по его мнению, имя: Эдуард. От волнения буквы получились такие же корявые, как у матери.

— Мату, — позвал он негромко, — ты спишь?

Жена открыла глаза, улыбнулась ему и сказала, чтобы он поскорей ложился. Он не дал ей уснуть, пока не втолковал ей задуманного. Всю ночь проговорили о сыне!

5

Ему всегда казалось, что о детях нельзя сказать «чужой», как нельзя такое сказать про дождик или траву. Кариева в детстве родители особо не приласкивали, у отца и правило было суровое: ребенка надобно гладить только сонного, чтобы не знал о том. Но Галейка не помнил, чтобы и сонного гладили его или целовали: он чутко засыпал и ждал, когда же прикоснется к темени рука родителя, — не прикасалась. Переиначивая жалость к себе, он жалел какого-нибудь карапуза, утирал ему слезки, а то и плакали вдвоем — утешение обоим.

С годами такое позабылось, но вот с возрастом как будто сказывалось давнее. Увидит, как чья-нибудь мамаша шлепнет свое чадо, — жалко ему; увидит, что малышок топает один, опять жалко: почему один, почему родители не досматривают за ним? О внуках он помнил постоянно и постоянно жалел, пожалуй, убежденный, что с родителями им хуже, чем с ними, стариками. В начале каждого месяца он особенно нетерпеливо ждал внуков; Малик надолго уедет, а невестка тут же и приведет к старикам Лялечку и Нурика.

Вот и сегодня — длинный, нетерпеливый звонок в конце коридора, и Кариев бежит, опережая жену, отворяет дверь, и шумно, туго, в живот ему, накатывают малыши, дергают за край пижамы, виснут на руках. А у него в глазах пестрит, и слабая грудь начинает ходить, тоненько покалывая. Наконец детей перехватывает бабушка, разматывает на них шарфики, пальто и шапочки сует на подзеркальник и уводит в комнаты. А Кариев стоит, перед ним невестка, у нее яркие, карминные губы. И голос тоже яркий, сочный, как вся ее молодая, жизнерадостная плоть.

— Ну вот, ну вот! Теперь дедушка и бабушка рады. А мы дедушке и бабушке принесли гостинец… ой, не оброните, это замечательное, токайское! — И тут он замечает, что Разия, кажется, немного хмельна, может, от вина, может, просто чему-то рада. — Дети, дети! Мама вас поцелует, маме надо бежать!..

Те прискочили, мама чмок-чмок, не прикасаясь губами, чтобы не размазать помаду; дети тоже чмокнули, обвеяли мамино лицо и упрыгали в комнату.

— Опять я осталась на берегу! — Невестка смеется, рада чему-то, и убегает.

Малик приедет только в исходе месяца, эта не заскучает, — так думает Кариев, но тоже чему-то радуется и поспешно идет к внукам.

Малыши играли тихо, Лялечка держала в одной руке куклу, в другой книгу — читала куколке сказку; мальчик, вообразив себя на месте папы, ехал на поезде и стучал зубами, точно от холода; он слышал, что рефрижераторы — большие ледники на колесах.

Комнаты у Кариевых окнами выходили во двор, но можно было видеть и улицу, и деревья вдоль тротуара, голые и потемненные сыростью. Шел дождь, уже который день, в квартире холодно, вчера слесари опробовали отопительную систему и опять залили чердак, утром с потолка так сильно капало, что Кариев позвонил в домоуправление. Пришла девушка-техник, боязливо поглядела на потолок и пообещала послать штукатуров. И вот Кариев то и дело высовывался в коридор — не идут ли штукатуры, потом озирал потолок и говорил детям, чтобы не бегали сюда, зашибет куском штукатурки.

Как-то неприкаянно, грустно чувствовал он себя, даже детские голоса не радовали. Да в чем же, собственно, дело? Ну да вот потолок протекает, ремонтники придут и нашумят, намусорят; невестка чертова… чему радуется, зачем накрасилась? Ах, все пустяки, все житейское! Не это беспокоило Кариева, а то, что прошел уже месяц после разговора с Наилей, и никто за целый месяц не позвонил, не послал открытку. Звонить самому неловко, плюнуть и забыть — не забывается, от первоначальной внезапной радости всколебалось все долгое прошлое, где уж тут быть покою?

Пойти разве погулять с детьми. Обычно старики брали с собой ребят, ходили в сквер, покупали внукам какую-нибудь занятную мелочь. Он пошел в комнату и тихо сказал жене, а не сходить ли им в магазин.

— Так ведь дождь!

— Ну да, — согласился он и повернул к себе.

Не может быть, чтобы не позвонили или не послали открытку. Но месяц, месяц прошел! Почему такая необязательность, такое забвение человеческих правил общения? Вот и часовой завод молчит, а в мастерской его часы не берут — надо менять пружину, где ее взять? Он вышел на лестничную площадку и поглядел в почтовом ящике. Открытки не было. Когда он вернулся, жена одевалась в прихожей.

— Ладно, пойдем, — сказала она, — небось не размокнем. Зонтик возьми. — И крикнула ребятам, чтобы они сидели смирно и ничего не трогали.

Одеваясь, Кариев стыдливо бормотал:

— Я, собственно, подумал, а не купить ли тебе что-нибудь, ну, надеть на свадьбу. Ну, платье там или платок, а?

— Как знаешь, как знаешь, — отвечала жена.

В магазине они походили около платьев, кофточек, пошли поглядеть платки. Затем пошаркали вдоль полок, где стояла обувь, и здесь Кариев увидел мужские лакированные туфли. У него были такие, до войны, непрочная, хрупкая обувка, только на праздничный выход. Он помнил, что надевал туфли на тридцатилетний юбилей завода, во второй раз надел, когда поехал забрать жену и сына, Малика, из роддома, а в третий раз… пожалуй, они с женой ходили слушать «Сильву», это было в сорок втором году. И больше не надевал.

В магазинном суетливом жужжании голосов ему странно почудилась музейная тишина. Он забыл, зачем он здесь, и даже как будто удивился, когда жена, походив возле прилавков, подошла к нему.

— Я не смогла ничего выбрать. А туфли, смотри, очень хорошие, у тебя ведь нет выходных.

Он вдруг ужасно застеснялся, запротестовал, но Мастура уже подталкивала его к скамеечке, чтобы он сел и примерил, туфлю она держала в руке, Он сел, надел туфлю и, оглядев ногу, понял, что очень мечтал о такой покупке.

— Не жмут, вроде в самый раз, — бормотал Кариев, — но, понимаешь, я не привык к такой обуви. Какая-то… легкая, черт подери!

Когда они пришли, дети мирно играли в свои игры, им дали коробку, а туфли он еще раз примерил и поставил в шкаф. На душе было спокойно, что-то как будто прояснилось, пошло на лад. Назавтра тоже было хорошо, зашел попроведать Эдик и принес в кульке рябину… Может быть, зря, а все же Кариев отдал сыну бутылку токайского. Тот обрадовался. Ах, зря, зря! Сын ушел, а тут вдруг явились штукатуры ремонтировать потолок. В иное время у него разболелась бы голова — тут тебе дети, тут рабочие отколупывают штукатурку, и она громко падает на пол, сеет кругом пыль, — но ничего, он хорошо себя чувствовал.

Уже на второй день потолок замазали, а еще через день пришли маляры и побелили, старикам оставалось только водворить на место электрический шнур и пол хорошенько помыть.


Наконец вернулся Малик, был в Сибири, привез родителям лекарство от ста болезней — золотой корень. Пришли с женой. Вид у Разии небойкий, губки повяли, словно от долгого томления по мужу. Временами Кариеву казалось, что невестка хитра, любит погулять, а Малик умный, все видит, волнуется потаенно… ох, раскатится их жизнь поврозь, дети полусиротами, отец их сопьется! А теперь видит: ничего живут, она, видно, и вправду скучала без мужа, без буден, к которым уже привыкла.

Пробыли весь день, ушли поздно, и сразу в квартире тихо, но в иную минуту эхо как будто гуляло по комнатам звуками детских голосов. Попили чаю, легли спать. Жена повозилась и уснула, а он ворочался осторожно, боясь оборвать тоненькое, как будто ниточку в себе, — приятное, грустное боление — о внуках. Боже, как он любил их! Иные старики, уйдя от забот, даже собственных внуков отваживают: дескать, теперь-то поживу в свое удовольствие. Неужто в покое можно найти удовольствие?

Какая-то мысль однако влекла его с наезженного, правильного думания… ах, был в его жизни момент, когда он словно обмер в пустоте и все, все было безразлично! Даже смертельная, как они думали, болезнь ребенка ничуть его не трогала.

Осенью сорок первого он оказался в должности мастера механического цеха, на самом трудном участке — черновой обработки заготовок. Станки стояли в сумрачном ряду и действовали от трансмиссии, на каждом рычаг — рабочий мог его переводить то на действенный шкив, то на холостой. Заготовки тяжелые, до пятидесяти килограммов, а народ все худой да малолетний, иные до суппорта не дотягиваются, на скамеечках стоя работают. Бывало, идет Кариев по цеху: станок какой-нибудь крутится, а рабочий неподвижно склонился на подставку. Подойдешь, а он спит. Жили голодно, работали понемногу, не каждый выдерживал.

Цех делал очень важные детали, корпуса и сопла для реактивных минометов. Шли бои за Москву… На заводском митинге секретарь обкома читал телеграмму Сталина: ускорить отправку хотя бы ста пятидесяти реактивных установок.

Как-то утром, сдав смену, он с плывущей головой пошел в заводоуправление; секретарь обкома собирал руководящий состав, позвали и мастеров с особо важных участков. Он знал, что его будут тузить без жалости и в конце концов снимут с должности и пошлют на другое место. Он хотел устыдиться и не мог.

Секретарь обкома сразу потребовал говорить прямо и конкретно.

— Какие участки не справляются с заданием?

— Да вот в первую очередь участок черновой обработки.

— Кто мастер? Почему участок тормозит работу цеха?

Голова у Кариева плыла, а ноги точно одеревенели.

Он встал и, глядя в пустую стену, проговорил:

— Я инженер-технолог… инженер-технолог… — Кто-то о нем сильно, убедительно говорил, что он работал в техотделе, а мастером назначили, не спросив его согласия, у него нет способностей руководить людьми, но сам Кариев смог только выговорить:

— Люди голодные, истощенные, как же они дадут высокую выработку… — И заплакал, зажав взмокший нос, встряхиваясь от внутренней дрожи.

С полминуты все молчали, наконец секретарь обкома встал и предложил пройти по участкам. Николай Демин шепнул Кариеву, чтобы тот шел домой, но он пошел со всеми, уже справившись с собой, но — странно — не чувствуя никакого стыда за слезную свою слабость. Николай работал в то время сменным директором — была в войну и такая должность.

— Вот что, товарищи, — сказал секретарь, когда обошли участки. — Демина освободим от производства, пусть займется организацией столовой в цехах. Надо накормить людей. — Он вынул блокнот, черкнул и, вырвав листок-бланк, подал Демину: — Поезжайте на шестую базу, получите овсяной крупы. — Затем оглядел размягченно стихнувший народ и твердо проговорил: — Производительность надо увеличить, план должны выполнить досрочно!

Когда расходились, Николай шепнул Кариеву:

— Ничего, подкормим народ, веселей станет. А тебе я выпишу литр спирта, обменяешь на продукты.

Он слышал Николая отчетливо, но вымолвить хотя бы слово было мучительно. Все последние дни он ходил квелый, сонный, а ночами не мог заснуть. И вот была одна такая ночь… плакал, задыхался Малик, у него был дифтерийный круп, уже умирал не один раз, и казалось, только чудом его спасала мать. Ребенок плакал и задыхался, а он лежал неподвижно, и было все равно, умрет малыш или нет, или оба они умрут — все равно. Проснулась жена, включила ночник и увидела, что он не спит. Кинулась к мужу, потом, опомнившись, скакнула к ребенку, «как тигрица», — вспоминалось потом. А тогда — было все равно, все равно!..

6

Малик родился за год до войны и в первые же месяцы начал болеть; стало ясно, что Мастура на работу уже не вернется. А институт, в котором проучилась два года, она оставила еще раньше из-за мужа: у него в тридцать восьмом году открылся туберкулез.

Он худел, покашливал, ровно что-то крепкое, духовитое беспокоило в горле, но потом, кашляя, стал чувствовать боль в груди. И уставал очень. Работы в техотделе невпроворот, да он еще вычерчивал, выделывал артиллерийский ящик, хотя и были чертежи свыше, но он-то видел несовершенства и пробовал изменить конструкцию — и в конце концов изменил, получил авторство… работа, работа, еще и занятия в комбинате рабочего образования. Собственно, комбинат был вечерним филиалом индустриального института, оставалось учиться еще два года — и диплом о высшем образовании, мечта его, мечта Мастуры! Но он перестал ходить на занятия. Мастура узнала об этом только через месяц и… такого огорчения, обиды, но главное, такого напора он не ожидал от кроткой своей жены! «Ты не имеешь права быть малодушным, не можешь обижать меня, предполагая, что я… — Слезы, злые, добрые, какие-то умные и трогательные слезы. — Предполагая, что я… не снесу всей ноши. Хозяйство, дети, все остальное — это в силах женщины!..»

Они садились вместе, чертили, писали контрольные, читали попеременно политэкономию вслух, успевая браниться — да вот насчет покупки коровы. Многие семьи инженеров держали коров, хотела держать и жена, а он упрямился и говорил, что не даст ни рубля… словом, то был болезненный, ничем не объяснимый каприз. Но словно с уросливым ребенком, она и тут справилась с его упрямством: корову все-таки купили, и теперь малыши и сам Кариев пили парное молоко.

Потом ему дали путевку в санаторий. Но как было ехать? Двое детей, одному четыре, другой грудник, домашнее хозяйство, да вот корова… И опять он зло чудил: никуда он не поедет, и черт с ним, с туберкулезом! Но она уплатила за путевку, собрала мужа: «Нет же, милый, надо поехать! А мы будем писать, будем скучать и ждать. Правда, милый, не думай ни о чем!..» И он поехал в Теберду, лечился там, пил кумыс, болезнь пошла на убыль. Он возвратился домой в июне, через день началась война.

В ноябре стали прибывать эвакуированные заводы, и сразу три — московский, херсонский и сумской — должны были разместить свое оборудование на площадках плужного; их завод вместе с приезжими переходил на изготовление военной продукции. Сухие сорокаградусные морозы! Привезенное оборудование выгружалось вдоль железнодорожного полотна, его тащили на руках, впрягшись в лямки; лобовые, расточные станки волокли в первую очередь и ставили в барачном здании, где прежде испытывали молотилки и лобогрейки, и тут же начинали работать. Еще одно барачное строение заняли под цех, но площадей не хватало, и новые цехи размещали то в трамвайном парке, то в гаражах автобазы, а кузницу расширили, сделав к ней пристрой.

В заводских кадрах происходила большая перетасовка, сменились начальники цехов, участков, а вместо Малашкевича директором стал сумской инженер Тверезый. В первое время Малашкевич возглавлял эвакопункт, затем получил назначение строить новый металлургический завод. Рабочие очень жалели о своем директоре, — это был простецкий человек из кузнецов, партизан, о народе заботился, строил жилье, детские ясли и садики. Главный диспетчер тоже был из приезжих, и когда он по селектору докладывал, спрашивал с мастеров и цеховых начальников, то все вспоминали Малашкевича: у него не было такого командирского тона, хотя он и воевал в гражданскую.

— Пармузин, сколько корпусов собрал?

— Шестнадцать.

— Этакий, сколько фрицев оставил в живых!

— Деталей нам не дали.

— Андреев, почему не дали деталей пятому цеху?

— Все дали. Начальник смены не организовал работу.

— В штрафной батальон бы кое-кого! Чтоб кровью искупил ошибки!..

Но на фронт хотел едва ли не каждый заводчанин, писали заявления в военкомат и в райком, однако брали немногих, остальным отвечали: вы здесь нужней. Где нужней — это знает начальство, а где честней — про это каждый думал сам, может быть, и ошибаясь… А завод находился на казарменном положении. С организацией столовых хорошо похлопотал Николай Демин, прокормом обеспечил, даже выпуск посуды наладил: тарелки и ложки штамповали, лудили здесь же, в механическом цехе. Подкормившись, люди немного окрепли и зиму с сорок первого на сорок второй сумели пережить.

Пришла весна, снег на заводском дворе осел, потек ручьями, и открылись кучи отходов, копившиеся долго. Проезды между цехами узки, в колдобинах, по ним едва пробирались конные подводы, груженные готовой продукцией.

В теплый апрельский день Кариев увидел, как пришли на завод ученики ФЗО — знакомиться с производством. Это были худые, бледные после зимы дети, все как один босые, потому что, сберегая обувь, оставили ее в общежитии. Они перепрыгивали через канавки, гуськом прошли по разбитому деревянному настилу в проходную, стали у входа в инструментальный цех, там весь пол усыпан металлической колючей стружкой. Кто остановился, боязливо перебирая ногами, другие пытались пройти, осторожно минуя стружки. Но вот вышел начальник цеха Андреев и позвал ребят в свой кабинет.

Кариев стоял в стороне, плакал и понимал, что это нехорошо, никто ведь не плакал, сами же дети были веселы, крикливы… пригревало солнышко, сладкая вонь от маслянистых стружек перед цеховым подъездом мешалась с терпким, горько молочным запахом почек на акациях. А он, такой слабый, жалобил себя бесполезной слезой. Его усталость была особого рода — в нем худел и вянул дух, а суровая правильность теперешней жизни кривилась в его слезоточивых глазах: люди сдержанные, вроде Николая Демина, казались бесчувственными, военпреды нахалами, мастера неумными, бездушными погоняльщиками, а их усилия сделать жизнь вокруг себя сносной — бесполезными. Что они могут, что может он?

В который уже раз его спасал Николка, Демин Николай! Он добился, что Кариева перевели в сборочный цех ведущим технологом. И тут Кариев понемногу начал осознавать важную для себя истину: пусть хотя бы и маленькое твое усилие может повернуться пользой для людей… Еще в первые месяцы войны сборку снарядов производили в тесном и малопригодном для дела здании, прежде в нем хранились заводские архивы; потом участок сборки перевели в помещение бывшей чаеразвесочной фабрики, но это было далеко от станции. Кариев предложил переделать склад литейных материалов под сборочный цех; вставили окна, настлали полы, подвели отопление, горячую воду, сжатый воздух — словом, оборудовали, как надо. И людям ближе до работы, и железнодорожная ветка — вот она, рядом.

И в технологии он кое-что изменил к лучшему. Чтобы не перетаскивать детали от верстака к весам, верстак он сделал вращающимся, а под ним приспособил весы. Как-то пришел утром в цех, а мастер говорит: «Женщины вам благодарность объявляют!» Кариев обрадовался: я, говорит, еще кое-что придумал, под стеллажами оборудуем батареи отопления, и не надо будет таскать детали в сушилку. Потом он сверловщиков пристроил поближе к сварщикам, тут же на стеллажах сверлят и тут же заваривают — опять сбережение сил, да и побыстрее дело делается.

Случалось, выпадали ночные дежурства, но теперь он не уставал, как прежде, план по сборке всегда перевыполнялся, утром он чувствовал хмель ночного бдения, но дома быстро отходил и до обеда не ложился отдыхать. Как-то пришел утром, а дома никого, соседка говорит:

— Ваши-то в поле.

Это была первая весна, когда они взяли участок под картошку. Он попил чаю и пошел к конному двору, за двором лежал большой пустырь, поделенный на участки. Мастура с матерью копали свой участок, и теплая землица парила на утреннем солнышке. На краю поля в плетеной корзине сидел малыш и сердито прятал от солнца свое личико. Отворотившись от прямых лучей, малыш удивленно видел, что солнце всюду, но не докучливо, приятно, и улыбался. Старший бегал около ограды и глазел на лошадей. Вот завидел отца и побежал к нему, но упал и расплакался. А когда добежал до отца, последняя слезка катилась уже по сморщенной от смеха щеке.

Потрепав старшего по плечу, Кариев сел около корзины и дал свою руку малышу, и тот ухватился за нее с трогательной жадной поспешностью. Кариев щурился на свет и смотрел на жену, она шла к нему и несла на плече лопату.

— А ты, верно, рассердился, не застав нас дома, — сказала Мастура, опускаясь рядом.

— Люблю, когда жена дома.

Она засмеялась и стала рассказывать: встретила с утра Веру Демину, та говорит, землю-то пора копать, самое время; поделилась семенами, вернем, когда обменяем на спирт, но надо для этого ехать в Кустанайскую область, она и поедет, а мать останется с детьми.

— Теперь у нас будет своя картошка, — сказала она с гордостью, и он кивнул, как будто подтверждая ее право гордиться своими трудами.

— Я устал, Мату, — сказал он. — Дай мне лопату, я поработаю.

От свежего воздуха, of теплых паров землицы и подсыхающей прели травяной прошлогодней ветоши у него скоро закружилась голова, потек по лицу пот, мелко трепетала дрожь по рукам. Он перестал копать, хотелось просто стоять и дышать тем вкусным, отрадным, что источала разогретая земля. Потом он подошел к старухе и сказал:

— Ты бы отдохнула, аби.

— А ничего, — ответила старая, — я привыкла.

Он пожалел старуху, но не за то, что теперь она, не разгибая спины, ворочала тяжелые пласты. А жалел за то, что она привыкла, за то, что ее работу никак не назовешь делом. Вот у него, как бы ни было тяжело, дело! Думая так, он жалел и жену. И для нее обычной становится работа, которая есть житейская суета, пусть необходимая, а все же суета. Сумеют ли они так зажить, чтобы она вернулась в институт, закончила его и работала учительницей? Кто знает…

Далеко, на краю большого пустыря копала свой огород Вера, жена Николая Демина. Кариев, подумав, зашагал к ней. С отцом побежал и Эдик.

— Папа, я в земле пулю нашел! — и показал ржавый винтик.

— То не пуля.

— Но где же тогда пули? Они ведь не все в людей попадают.

— Пули… не знаю. Ты, собственно, почему не играешь? Иди побегай.

— От бегу есть хочется, я потихоньку. — Мальчик отстал, направился к бабушке.

Вера заметила Кариева и, отставив лопату, ждала, когда он подойдет.

— Здравствуй, Вера, — сказал он, неизбытую свою жалость перенося и на нее. — Ты одна, а вскопала больше нас.

— Третий день копаю, — ответила она. — Да вот скоро опять надо бежать, дежурю с четырех, а еще детей надо покормить, корове пойло приготовить.

Вера через сутки дежурила ночью в госпитале, а днем работала в детском доме; стала рассказывать, что в госпитале она привыкла, а в детдоме ей тяжело, к детскому горю привыкнуть нельзя. И люди подлые находятся, даже там. На днях ей дали бумаги на подпись: на завтрак значится молоко, манная каша, но она-то помнит, завтракали дети картофелем и килькой. Она помолчала и вдруг выругалась по-мужски.

— Кому война, кому мать родна, говорит наша нянечка. А терпеть, не плюнуть сволочи в лицо, не ударить — вот… одна у меня жалоба, остальное все ничего. — Потом она сказала: — Николай заявление отнес, просится в танковую бригаду. Ты как думаешь, отпустят его?

— Многие пишут заявления, — ответил он, — да не всех завод отдает. — Он постоял, помолчал, Вера о чем-то своем думала и ровно забыла о нем. Он пошагал на свой участок.

На конном дворе за жердяной изгородью ходили лошади, на краю пустыря сверкала большая лужа, синее облачко плыло над картофельным полем. От станции отчетливо слышалось, как, громко лязгая, сдвигается состав, слышались звуки команды и гудок маневрового паровоза, от которого лошади подымали головы и прядали ушами, как боевые кони.


Посадили, слава богу, картошку, но с прополкой замедлились, хлопотали с покосом. Участок им достался далеко, в просторном поле с редкими перелесками. Километрах в пяти — маленький хуторок Мельничный. Пробовали сами косить, да отступились. Косить взялся житель хуторка, оговорив за работу поллитра спирта и чертовой кожи себе на штаны; мужику помогал, его сын, рослый, крепкий парняга с увечной ногой.

В конце сентября неожиданно похолодало, и надо было убирать картошку, вывозить сено, а в доме зябли, малыш опять кашлял и задыхался, начали топить печь, чтобы прогреть домик, а печь дымит. Вот опять забота — печь ремонтировать. Но все это потом, потом, а сейчас надо вывозить сено, успеть до осенних дождей! Мастура поехала на покос, чтобы, ночуя на хуторе, днем все-таки доглядывать за копнами, может быть, пройтись косой по новой осенней травке. Кариев собирался приехать на грузовике через два дня, но поехал только на четвертый. Ветер раскидывал по всему полю тени пасмурных облаков.

— Дорогу знаете? — спросил шофер.

— Знаю, знаю, — поспешно ответил Кариев, и его взяла жуть: дорогу он знал плохо.

Покачавшись по большаку километров двадцать, повернули на проселок, кругом ни души. Обрадовались, когда увидели мальчика-пастушонка. Как проехать к Мельничному? Мальчик словил, может, не все слова, махнул ручонкой в широком рукаве: а вот скоро будет «Красный партизан», там спросите. Что за «Красный партизан»? Куда они заехали? Ведь там, где их покос, нет вблизи никаких хозяйств. Долго ехали проселком, наконец развилка… куда повернуть? Кариев сказал наобум: давай вправо!

Шофер волновался, злился, потом остановил машину: может, встретится случайный человек, расспросить хорошенько. Вот беда-то… и Мастура четвертый день на хуторе, у чужих людей, без своей еды, одежду небось не успевает просушить. Хорошо бы, догадалась не высовываться из избы. Его охватывал страх и раскаяние. Шофер уже не спрашивал у него дорогу, ехал наугад. Сказал только:

— Бензину едва ли хватит.

Где, где проклятый хутор, где их покос?

Встретились подводы с картошкой. Бабы, подростки. Оказалось, по-старому хутор называется Мельничным, но было еще одно название — «Красный партизан», здесь когда-то находилась бригада колхоза под тем же названием. От хутора они порядочно-таки отвернули в сторону, но теперь шофер знал дорогу.

Копны, которые он увидел далеко в поле, сперва показались Кариеву шарами перекати-поля, но потом углядел и фигурку человека, прокричал:

— Туда! Там она… туда поезжай!

Усталость в нем таяла и уносила что-то нечистое, как уносит снеговая вода. Это нечистое было злостью, по привычке нацеленной на жену: дурная баба, надо же было ехать в эту пустынную жуть, мучить его поисками и унизительной слабостью, да пропади оно все — и сено, и корова!

Едва вышел из кабины, его качнуло ветром. Он стал потверже, а шагнуть как будто боялся. Жена шла к нему, ее лицо обострилось и заскорузло от ветра, она спросила:

— Как ребята?

Он ответил, что ребята здоровы, и она тут же улыбнулась и вдруг села, заплакала, смеясь. Шофер вынимал что-то из-под кабины и бормотал:

— Как же… сперва покормить бабу, а потом грузиться. Это как же, одна в поле…

7

Года два назад он еще ходил в пригородный лес на прогулку. Была у пенсионеров своя тропка, пологая дорожка меж сосен, устланная хвоей; была поляна, там отдыхали на скамейках, а потом дальше, дальше — и выходили на берег водохранилища.

Ни с кем из стариков он не дружил, они раздражали его своей болтливостью, мелкими заботами, их шуток на свой счет не переносил и, бывало, с тоской и жалостью вспоминал Николая Демина. Тот в сорок четвертом все-таки добился отправки на фронт, отвоевал в танке, был трижды ранен, вернулся, но в сорок седьмом году умер в госпитале восстановительной хирургии. Веры не стало через двадцать лет, замуж не выходила, растила троих детей, дети теперь кто где, ни один в Челябинске не остался.

…Два года не ходил в далекие прогулки, но вот сорвался, вышел из автобуса на краю леса, трава и деревья были побелены утренним инеем, воздух пахнул и морозом и травой. Как и ожидал, встретил приятелей, старика Фасхутдинова и Лебедюка, оба работали начальниками цехов еще с войны, только Лебедюк после инфаркта дорабатывал в отделе кадров. Оба знали о предполагаемом событии и шутливо говорили, что не прочь поплясать на свадьбе у Кариева. А правда ли, что соберутся в заводском музее? Правда, ответил Кариев.

И тут Фасхутдинов сказал:

— Так ведь музей-то затопило! — Как-то вредно сказал, будто радуясь.

— Ох ты! — искренно огорчился Кариев. Он беспокоился за экспонаты, за здание, теперь на ремонт потратят тысячи, а старикашка Фасхутдинов понял по-своему, хохотнул и стал подзадоривать:

— А за что, скажите, такая честь? Ты что, герой труда, заслуги особые?

— Не мне о том говорить, — сдержанно ответил Кариев, и Лебедюк поддержал: верно, верно! Но вредный старикашка не унимался:

— Ну, а что ты такое сделал? Что?

Как что? А новый сборочный цех в войну, а технология контроля, которую организовал Кариев и благодаря которой военная продукция шла без брака? Небось тоже помнишь: снаряды наши — из каждой партии в тысячу штук отстреливали только шестнадцать и ни на одну больше! А когда завод переходил на мирную продукцию, кто убедил начальство строить дорожные машины?

Приятели собирались прошагать до водохранилища, но Кариев внезапно устал и повернул обратно.

— Ладно тебе, ладно, — успокаивал Лебедюк, — не слушай брехуна.

Брехун и есть. Боже ты мой, старые люди, а все те же зависть, интрижки, никчемное соперничество!..

Однако домой он вернулся успокоенным, вздорное, что наговорил старый приятель, казалось смешным и только, а воздух освежил силы; надо, пожалуй, возобновить прогулки по лесу. Он сидел на мягкой старой тахте, оплывал приятной дремотой, и тут черт дернул его поглядеть и прибрать туфли: зайдет кто посторонний — это что за обнова, себе купили, зачем? — надо будет объяснять, помянуть предстоящее событие, которое уже тяготило и чем-то пугало Кариева.

Туфли он не нашел. Искал в шкафу и под шкафом, в прихожей потрогал всю обувь, искал на кухне, в ванной — нет нигде! Стала искать жена, она в таких случаях не спешит, не суетится, а задумывается и медленно одну за другой перебирает вещи. Но и жена не нашла… Он представил плутоватую мордаху одного из штукатуров, которые ладили потолок, — такой болтливый, сующий во все нос: а тут что, тоже шкаф, а тут встроенный? И Кариев пошел — стыдно было, а пошел в домоуправление, чтобы найти штукатура и спросить, не видел ли он случайно туфли? Но по дороге вспомнил отчетливо, как после штукатуров он взял с полу туфли, стирал с них пятна извести, а потом положил… Но если положил, то куда же они исчезли?

Он вернулся домой и лег, томясь в сущности глупым беспокойством: ведь надо было только переждать день-другой, а там нечаянно вспомнится. Мастура, стараясь по привычке не волновать мужа, говорила:

— Ну их, туфли! Пусть наши беды пропадут вместе с ними.

— Дело не в том, — бормотал он и злился. — Это, это… Что-то тут было оскорбительное, будто кто нарочно хотел помешать его свадьбе.

В суматошливом трении неспокойных мыслей подогревалась одна догадка, гадкая по смыслу, но ведь и не беспричинная: туфли мог взять Эдик. В свое время Кариев отдал ему новые брюки, дарил всякой мелочью, ненужной самому, и тот брал весело, как должное, а брюки продал: дескать, маловаты оказались. Ничуть не маловаты, а выпить стервецу надо! Так… спокойней. Тот бойковатый штукатур, он ведь приходил еще и потом, что-то вроде доделывал и инструмент свой забыл. В конце концов не жалко штиблет, но как оставить пропажу без последствий? В таких случаях заявляют в милицию, это обыкновенно, в порядке вещей. Но стыдно же будет, если рабочий не виноват. Нет, нет! — говорил он себе, думая уже не о том, что будет стыдно, а… допустим — допустим, — что милиция обнаружит пропажу у Эдика. Прослышит старик Фасхутдинов, пойдет молва, худые-то вести не лежат на месте!

Эдик человек простоватый, искренний, ему можно прямо сказать: ты? Зачем же берешь без спросу? — А я, папа… — Ну, ладно, ладно! — И на этом конец.

Однако появление сына сразу смутило Кариева: принес, бедолага, рябины в кулечке и так трогательно преподносил маме, и так он промерз, тянул руки к батарее… жалко смотреть! Говорить как будто не о чем, а молчать Кариев не мог. И завел разговор — помаленьку, полегоньку — о том, что у стариков бывают вещи, которыми они дорожат очень, ну, какой-нибудь пустяк, портсигар или старая самопишущая ручка.

— Конечно, папа, — соглашался Эдик, — лишить старого человека памятной вещи — плохо.

Однако недавно купленные туфли не старый портсигар, не подсвечник, пожелтевший от времени. Туфли никак не назовешь памятной вещью. И тут, вовсе потерявшись, он вдруг спросил:

— Ты почему не носишь брюки, которые я тебе отдал? Ну, те, без кармашка для часов?

— А, те! Да ведь я их надеваю в театр.

Лжец. Сам же признавался, продал, дескать, маловаты.

Но с каким видом лжет!

— Ладно, — сказал Кариев, превозмогая брезгливое чувство. И предложил издевательски: — Небось согреться хочешь, так матушка нальет… из бутыли.

— Я не замерз, — кротко улыбнулся Эдик. — Но разве попробовать…

Кариев отвернулся и ничего не ответил. Он, он, негодяй! Больше с ним никаких разговоров, и с женой тоже — ни одного слова. История выяснилась, тоже некое утешение: происшедшее относится только к ним, только к их дому и в огласку не пойдет. Ну, а если бы… Тогда и золотой свадьбы не жди? И не жди добрых слов? И — одна только глупая история может умалить дело, которому он отдал лучшую пору своей жизни? Что за чушь!

А и сын пакостник. С тобой, милый, я мучаюсь тридцать лет. Если бы ты был толковый и прилежный, то поступил бы в свое время в институт!

Сын закончил школу в пятьдесят пятом, мог бы и раньше, но сидел два года в седьмом. Или в восьмом? Нет, в седьмом. А конкурсы в пятьдесят пятом были жуткие. Они с женой в июле поехали в Крым, он хотел вознаградить и жену и себя за многие годы трудов, ребят оставили на попечение бабушки, да и сами ребята были уже не маленькие. Он попросил знакомого преподавателя порадеть за Эдика, тот собирался сдавать на строительный, а знакомый возьми и присоветуй на факультет приборостроения — современно, престижно, — а тот, конечно, недобрал баллов. Кинулся опять на строительный, а поздно. И пошел в техническое училище, год учился, на второй уже работал, деньги получал. Кариев, однако, не радовался: рановато, избалуется мальчишка, ему ведь учиться надо! Компании, узкие, срамные брючки, паралитические дергания, называемые танцами, вольные разговоры, сокрушающие отцов… за что? За то, что для них добыли хорошую жизнь, победили в войне непостижимой ценой? Охолонись, братец, подумай спокойно, как жить будешь. Куда там, у него любовь! И не что-нибудь мальчишеское, а прямо роковое, безудержное, сумасшедшее, и девушка не робкая первокурсница, а диктор телевидения, красотка старше его, избалованная мужским вниманием.

Кариев умел в нужный момент показать твердость характера, умел так сказать, что не оспоришь. Дикторша была не глупа, вняла строгим и спокойным увещеваньям, погнала от себя мальчишку. Тот сразу скис, куда что подевалось, плакал — характер мягкий, размазня! — ну, вот пусть родители тобой руководят, ежели сам не способен.

А была на примете у Кариева милая, скромная девушка, дочь его товарища, до войны вместе работали, потом он исчез в те окаянные годы, так и не увиделись больше. Семья товарища жила по соседству. Кариев помогал ей чем мог: то домишко старый подлатает, то картошку ихнюю с поля привезет… А девочку он любил особенной любовью, быть может, уже тогда представлял, как было бы славно, если б его сын и Дилара поженились в свой срок. Девушка училась в пединституте, но семье жилось трудно, и она устроилась сторожем в детский садик, садик был заводской, взяли по его протекции… Молодые люди стали дружить, и, когда сын заикнулся о свадьбе, Кариев тут же и согласился.

Сейчас он вспоминал о внуках, прелестных мальчиках, он плакал, когда Дилара увозила их в Нижний Тагил, в первое время ездили с женой, возили, подарки, помогали деньгами. Теперь уже мальчики большие, старший женился, а Дилара так и не вышла замуж и по-прежнему считает стариков родными. Все эти годы он надеялся, что у сына и невестки жизнь как-то сладится, сойдутся вместе, думал о том и сейчас, однако… смешно было так думать.


Вошла жена, и он по ее виноватому виду понял, что сказала сыну о пропаже.

— Ты сказала ему?

— Да. Но так, между прочим. У него своих забот хватает.

— Зачем? — Он поморщился, ровно от боли.

— Послушай, — сказала она мягко, даже улыбаясь над ним. — Неужели ты мог так подумать?

— Как? Да, боже мой, я никак не думаю. И мне наплевать… это ты зачем-то купила глупые штиблеты.

А ведь не он украл, подумал Кариев. Если он, жена бы почувствовала. Ей можно верить, она знает, что могут и чего не могут сделать ее дети. Однако и он… разве он подумал на сына? Нет, он только прикинул, что если заявить в милицию, а милиция выяснит, что рабочий не крал, может выйти целая история. Но какая история, если Эдик не мог этого сделать? Все смешалось в голове…

— Мату, — сказал он жалобно, — что, если я позвоню Нине и скажу, пусть оставит свою затею? Одна только нервотрепка.

— Как знаешь, — ответила жена. — Подумай, а завтра позвонишь.

Но он не позвонил ни завтра, ни послезавтра. Жаль было терять это чувство — неутихающего ожидания. Однако терялось, и все меньше верилось, и вместо волнующих, как праздник, забот пришли заботы мелкие, подозрительные и обидные.

Вот жена Малика пришла с мальчиком своим. Нурика записали в музыкальную школу, по классу баяна.

— Почему не фортепьяно? — спросил Кариев.

— А ему подавай баян! Да и нам не накладно будет, не пианино, а баян покупать.

— Ну, верно, — согласился Кариев, и у него чуть не сорвалось с языка: «Так чего же вы хотите?»

Конечно, хотели.

— Теперь будем деньги на баян копить, — весело говорила невестка. — У других на такой случай имеется сберегательная книжка, а у нас, можно сказать, ее нет.

У вас нет, подумал Кариев, а у нас с бабушкой есть. И баян придется покупать нам, что за разговор. Но зачем такие неуклюжие намеки? Мать ушла, оставив мальчика, а мальчик тут же и спросил:

— Так вы, дедушка, купите мне баян?

Он молча погладил внука по головке и подтолкнул к двери: ступай к бабушке. Зазвонил телефон, и Кариев посеменил в комнату, сорвал трубку. Спрашивали какого-то Уварина. Пробежка к телефону враз утомила Кариева, он медленно прошагал к дивану и сел, машинально взял со столика свои старые часы. Тоже и с часами волновался: ах, не успеют починить, до свадьбы то есть.

Собственно, зачем он ждет этой свадьбы? Зачем? Ну да, ведь там скажут, какие у него заслуги перед заводом, перед людьми. А не надо ждать оценки, не надо! И не надо ждать благодарности от детей. В этом есть как бы умаление своих трудов, точнее сомнение в их значительности. А прекрасно дело, которое ты совершаешь не помня о себе. Пожалуй, такое бывает только в молодости с ее расточительной щедростью — так он думал. И думал о том, что в его жизни была такая замечательная пора.

В сорок третьем году его командировали в Ташкент, тамошний завод тоже делал снаряды. Его и начальника ОТК. Они к тому времени хорошо отладили технологию контроля, модернизировали приборы, а недостающие сделали сами. Благодаря хорошей контрольной службе работали почти без брака: на испытаниях отстреливали шестнадцать снарядов на каждую тысячу (позже отстреливали шестнадцать уже на пять тысяч!). Но вот в Ташкенте, говорили, снаряды на испытаниях ложатся более кучно, чем у них. Кариев и поехал.

Продвигались через Балхаш. В Новосибирске пересадка. Вокзал, как в Чикаго, столпотворение! Люди по неделям ждут, когда закомпостируют билеты… Так ли это было, но сейчас, с другого конца сорокалетнего расстояния, казалось так: увидев людское злосчастье, Кариев и ехавший с ним начальник ОТК словно забыли, что им, работникам номерного завода, полагается черед короче. Они взялись разгружать багажные вагоны, чтобы получить талоны на компостер. Однако талонов им не дали, и они пошли к железнодорожному начальству предъявлять свои документы. Какая-то женщина, исхудавшая и чуть истая от своей беды, притершись к ним, шла и приговаривала одно и то же, как заклинание:

— Может быть, у вас окажется лишний талон, может быть, у вас… лишний талон!

Неужели они сумели выпросить для женщины лишний талон? Невероятно! Но лишний талон оказался в руках у Кариева, и он отдал его женщине. Она же стала протягивать ему полбуханки хлеба и глядела на него с мольбой на исхудавшем, прозрачном лице. Не могла же она умолять, чтобы он взял у нее хлеб!

На шестые сутки с начала пути приехали на завод, их повезли на испытательный полигон. И, вправду, снаряды здесь ложились покучней, чем у них, и сперва это обстоятельство очень озадачило Кариева. Но потом сообразил: они-то отстреливают в горах и дальность берут небольшую, три километра. А мы стреляем на открытой местности, с дальним прицелом! Отлегло от сердца… Походили по цехам. Лакировка деталей у них похуже, чем у нас. Рассказал о станках с вращающимися роликами, о том, что при лакировке деталей пользуются пульверизатором, что обходятся без сушильных камер, потому что под стеллажами установили нагревательные батареи. Директор завода помечтал вслух: «Вот бы нам такого технолога!» — и вдруг предложил билет на московскую оперетту. Представляли «Баядеру»…

На обратном пути он купил рису, целый чемодан, а в багаж чемодан не берут, таскал его на пересадках и мучился, и все время чувствовал какую-то виноватость. Прошло, когда, вернувшись домой, отсыпал из чемодана Деминым, и эвакуированной учительнице Ратнер, и Фасхутдинову, теперешнему вредному старикашке.

Не надо ждать оценки, не надо!

8

Ему казалось, что сыновья немного хитрят, приходя будто бы для того, чтобы прибрать в квартире, купить молока и хлеба. Как будто скрывают настоящую цель. Или чувствуют себя в чем-то виноватыми. И он не только не разубеждал их, а хотел вроде усилить в них это чувство вины. Он капризничал, нудил по пустякам и — стыдно сказать! — притворялся очень больным, хотя и чувствовал себя не так уж плохо. И особенно донимал он своим занудством младшего.

Вот явился, хлыщеватый, в кожаной своей куртке, с неразлучным фотоаппаратом через плечо, задорный, с веселым шумом. Нынче его очередь мыть полы.

— Недавно мыли, — проворчал Кариев. — Зачем лишнюю сырость разводить?

— Папа, лучше меня никто не сумеет. Ух, сколько же я перемыл в армии! И никогда не жаловался.

Кариев еще поварчивал, как остывающая сковорода, а сын тем часом переоделся в трикотажный костюмчик, налил в таз воды и пошел, пошел наваживать тряпкой и под диваном, и под кроватями, и коврики поднял, чтобы стереть слегшуюся пыль. Вот подобрался к широкому креслу, на котором сидел отец, и стал перед ним, улыбаясь закрасневшим лицом, слизывая с верхней губы капли пота. Кариев поднялся и, обходя таз с водой, протянул руку и мягко потрепал сына по шее.

— Ну, папа!..

Что «папа»? Мне хочется помять и потискать тебя, мальчишка.

Потом чай пили втроем, и мальчишка сидел такой свежий, с молодым румяным лицом, с влажным кудрявым витком над стрельчатой чуткой бровью, а он, Кариев, какой-то замороченный от своих противоречивых чувств — то нежных и слезных, то суховатых, даже злых — и все к нему, к сыну, которого он все еще любил как мальчугана, в то время как к старшим отношение было давно уже чужоватое и спокойно-доброжелательное. Поговорили о том, о сем, Амир опять мимоходом покаялся, что никак не соберется сфотографировать родителей, а потом собрался и ушел. И когда он, одетый в кожанку, с аппаратом через плечо, стал, готовый шагнуть за порог, Кариев едва не сказал ему что-то обидное. Он и не знал, что именно, а сказать очень хотелось.

Однако, лежа в постели, о чем-то сожалел, о чем-то, может быть, давнем… Мальчику было десять, когда Кариев — отчего только помутился у него рассудок, ведь он был уже немолодой, — а увлекся инженершей из вычислительного центра. Молодая была, своенравная, дикая — во всем противоположность кроткой, вянущей жене.

Тяжелая то была одурь, сердце то молодело, а то сжималось, как в предсмертной тоске, он был далек от всего домашнего, но именно поэтому хлопотал и ошибался: сынишка собирался в пятый класс — он взял да и перевел его в другую школу, в математическую. А не надо было, в прежней он учился неплохо, привык к учителям, к своему классу, особых способностей к математике у него не было. И в новой школе сразу начались неприятности: стал хуже успевать, не ладились отношения с учителями, сложно дома — он ведь чувствовал состояние матери, видел странное поведение отца.

В конце концов мать опять вернула его в прежнюю школу, не сказав Кариеву, а он, когда узнал, накричал на жену, как только может кричать виноватый человек. Жена, однако, проявила твердость, но что-то уже было испорчено, сын учился все хуже, чуть что — огрызался, в слезы. Кариев пытался с ним сблизиться, но безуспешно… Отношения с инженершей тоже шли к своему концу, все рушилось, и из обломков надо было спасать самое необходимое. Уйти из дома он не мог, но и каждый день возвращаться в него было мучительно. Он взял в тягостную привычку ходить по улицам и однажды случайно оказался на старой Ключевской-Ахматовской. Шаг за шагом он медленно узнавал дома, они были почти прежние, только покрыты пылью от шумной дороги и с подоконников исчезли герани, обязательные в прежних окнах, как занавески. За последние тридцать лет ему как-то не случалось видеть герани, не могли же они исчезнуть в природе, но вот исчезли из быта. Бог с ними, с геранями, но дома-то были. А улица все же другая: трамваи, грузовые машины и толпы, толпы людей — и хотя бы один напомнил прежнего жителя Ключевской-Ахматовской.

Он остановил прохожего дядьку, несшего ведро назема (экий дефицит на улице, где прежде в каждом дворе держали скотину!), и спросил, какая же это улица.

— Проскурякова, — ответил дядька.

— Но раньше она была Красного фронта. А еще раньше — Ключевская-Ахматовская, верно?

— Ну да, — прохожий смотрел на него с боязливым любопытством, как будто видел перед собой каторжника после долгого отсутствия.

Кариев махнул рукой и пошагал дальше, не оглядываясь. И вдруг увидел перед собой спину отца. Не просто было в семидесятилетнем старике — отцу должно было быть именно столько — признать портного, но Кариев узнал и, покуда шел за ним десяток шагов, пережил настоящее потрясение. Он не думал, не хотел встретить здесь отца, да ее, этой встречи, и не могло быть, но вот ведь какое-то неясное его желание вызвало на глаза правдоподобнейший облик отца, даже его характерное раскачивание при ходьбе, даже его портняжную сутулость. У Кариева не хватило сил разбираться в происхождении этого наваждения, зато он отчетливо почувствовал, как же хочется ему поскорей домой.

Он не испытывал никакого раскаяния перед отцом, который в сущности бросил его, забыл о нем навсегда. Но он-то почему забыл отца? Да потому что отец бросил его! Ну да, но все-таки почему же он всегда отгонял саму мысль об отце, едва такая мысль приближалась, ведь неизвестно, что сулила ему встреча с отцом? Может быть, он познал бы замечательное чувство, что все, все позабылось, кроме одного, — это единственный родной человек, который знает о нем больше, чем кто-нибудь другой, и благодаря которому он, собственно, и есть на этом свете — такой и никакой иначе!

— Сынок, сынок, — бормотал Кариев. Так, наверное, бормотал бы его отец.

И с этого момента вся его любовь к сыну собралась в одну горячую покаянную страсть, и для сына она была удивительна, не нужна и, пожалуй, неприятна. Отношения со временем наладились, но резковатые, с нотками виноватости с его стороны и смущением, колючестью со стороны сына. Теперь он не так колюч, все такое прячется за бравадой, снисходительной лаской… их отношения как будто остановились где-то в давнем, а он все как будто ждал, как ждет всякий отец: вот однажды он удивится сыну — и разумен-то он, и строг по-взрослому, и что-то еще, еще!

Но время такое не наступало.

9

По утрам теперь замораживало, сверкали лужицы, сверкал день, и ягоды рябины, ознобившиеся на холоде, были красны и сверкали тоже. Погода стала ровная, Кариев чувствовал себя здоровым, и дух тоже понемногу приходил в ровное состояние. Квартиры уже грели, по комнатам расходилось отрадное, ровное тепло, и почему-то хотелось быть ласковым с самим собой.

По утрам прибегал Нурик, вместе дедушка и внук выходили на остановку троллейбуса, садились и ехали в музыкальную школу. Мальчику купили баян.

Скоро, однако, езда Кариева стала неудобной, у него стесненно стучало сердце в вагонной толпе, и с внуком стала ездить бабушка. В такие дни Кариев прямо пропадал от скуки одиночества. Но тут было и что-то приятное, как будто он делился необходимым с близким человеком: пусть и бабушка поездит, ей тоже радостно быть с внуком. Он выходил их встречать, и скоро это сделалось его занятием.

Как-то утром он стоял на остановке и вспоминал недавний сон. Он увидел в том сне библиотекаршу Нину Мурзину, и та ему говорила: «Я очень, очень счастлива, так много свалилось на меня прекрасных мероприятий! Вот было собрание подписей за ускорение канализационных работ, вот обязали всех ветеранов возить металлолом, а вчера — ох, прелесть! — вместо вашей свадьбы организовали товарищеский суд над пьянчужкой. Нет, я не поверила, что этот пьянчужка ваш сын! Но я, на всякий случай, перенесла вашу свадьбу, она состоится через двадцать лет… Ну, прощайте, прощайте!» — Тут Нина Мурзина заскочила в троллейбус, в дверцах зажало ей хвостик, и этим хвостиком она помахала Кариеву. А я-то ведь ждал, как бы продолжая сон, подумал Кариев, ждал!

Ожидание и в эту минуту не пропало в нем, но взгляд Кариева был обращен не в себя, где хлопотало его самолюбие и желание оценки, а на противоположную сторону мостовой, откуда должны были приехать бабушка с внуком… Вот из троллейбуса вышли Нурик и бабушка, мальчик взял ее за руку и повел, ступая немного впереди. Глянул вправо, влево и повел бабушку через дорогу.

— А мы приехали! — сказал внук, подбегая к нему. — Ты ведь ждал нас? Бабушка, он ждал нас… дедушка ждал!..

До полудня он был занят с внуком, потом мальчик пообедал, надел школьную форму и поехал учиться, приуставшая жена легла отдохнуть. А ему опять осталось думать, какая же чушь привиделась ему во сне… Но тут зазвонили в дверь, и он пошел открывать. Открыл — стоит парень с портфельчиком.

— У вас часы «Павел Буре»?

— У меня. А вы…

— Будем починять ваши часы!

Кариев, опнувшись о половик, потрусил в комнату, зовя парня. Тот сел перед столиком, стал вынимать из портфельчика инструмент, показал какую-то пружину.

— Видите? — Это пружина от современных часов, она значительно длинней… Но мы ее перекусим — вот так! — и зацепы новые сделаем. И часы пойдут.

— Пойдут?

— А как же, непременно!

И недолго провозился, сделал часы и отдал Кариеву, скромно сказав:

— Вроде что-то бормочут, послушайте.

Он повел парня пить чай.

— Как вас зовут? Володя? Володя, пейте, пожалуйста, чай, а я вам расскажу, как мне достались эти часы!..

Как-то в сорок шестом году он пошел на базар купить краски, собирался ремонтировать квартиру. И всучили ему некую пасту — особую, дескать, дефицитную. А паста оказалась бурдой из сажи, песка и соли, пришлось потом выбросить. Ну, речь не о том! А увидел он молодого капитана, стоит счастливо-потерянный, в руке деньги, какие-то два мужика грузят в телегу мешок с мукой. Капитан подошел к Кариеву.

— Извините… такая история. Я женюсь, вот продал мешок муки, деньги на свадьбу. Да вижу, маловато. Купите у меня часы. Мне жаль их продавать, но вы, я вижу, интеллигентный человек, перепродавать не станете.

И он купил, отдав за часы тысячу двести рублей. И вот они тридцать пять лет ему служат.

— И еще послужат, — сказал мастер. — Еще и внуки попользуются. У меня рука легкая.

Кариев тоже говорил капитану: у меня легкая рука, желаю вам счастья.

Парень ушел, а он, замороченный неожиданной радостью, сидел перед столиком и то любовался часами на развернутой ладони, то приближал к уху. Звук слышался четкий, хороший, как будто в голове у него прояснело. Прояснело! Видно, некий магнетизм заключался в старых, добрых часах — он вдруг увидел: в коридоре хлопочут рабочие, с потолка падают твердые куски штукатурки, пыль, грохот, он пробирается между стеной и стремянкой, на которой стоит рабочий, и, наклонившись, берет туфли; почему-то они оказались не в шкафу, а рядом с дверцей, вывалились, что ли. Он протирает туфли тряпочкой, влезает на табурет и прячет туфли в верхний отдел встроенного шкафа. И крепко захлопывает дверцу. И — забывает! Верхним шкафом уже давно не пользовались, а он зачем-то полез, может быть, нижний был тесно заставлен.

Беспокойная, стыдная загадка и та была разгадана и что-то унесла с собой, что-то как будто необходимое… он очень устал. Мысли опять вернулись к давнему, к молодому капитану, тот удивился бы и благодарил Кариева, если бы знал, что часы в целости и как прежде идут. Жалко, но ради милой невесты он жертвовал часами, только бы они достались хорошему человеку. В сущности, капитан хотел человечности в этой вынужденной купле-продаже.

…И опять брал часы и прикладывал к уху.

Николай Година