А впереди я смутно различаю меня ожидающий невиданно прекрасный мир: точно в утреннем тумане встают какие-то Фивы, Парфенон, какой-то изумительный Фидий, Перикл, Илион, Одиссей, Андромаха... Но как они, эти-то трое, мне мешают, как путаются под ногами и мешают жить! Сильвестру опять дали паровоз, который латали в депо целые полгода, и теперь он ползает на короткой рабочей линии, на ближние дровозаготовки, дети через день остаются совсем одни, надо им сварить и еще поделить, чтоб вдруг не обожрались с голоду, как один раз уже было, полусырой пшеницей, от которой у них чуть животы не полопались. А в воскресенье надо навестить Нюру в больнице - куда мне так не хочется ходить. Мне и знать не хочется, что есть еще на свете такие места, как больницы. Нюру мне жалко, но ведь она и сама виновата. Никаких интересов нет, общественных идей, по старинке, точно до революции, расплодили семью, детей нарожали - ничего себе, нашли время, - вот и расплачиваются. Когда я вижу ее белое лицо на серой плоской больничной подушке, я ее жалею, а ухожу с великим облегчением и потом ожесточенно отмываю руки, лицо, чтоб смыть больничный дух.
В последний раз... но я ведь вовсе не знала, что это в последний, я шла, волоча ноги по обочине облетевшей длинной больничной аллеи, зацепляя носками осыпавшиеся листья, сгребая их в шуршащие сугробы, чтоб подольше идти, оттянуть время, как делают дети, когда их насильно за руку тянут с гулянья, а им не хочется домой.
Опять я оказываюсь в этом чужом, зловещем и безрадостном мире, где очень тихо и никто не спешит. Только некоторые лежат, а другие бродят потихоньку с желто-белыми лицами, в обвислых, с чужого плеча халатах.
Опять я сижу с Нюрой, рассказываю ей про детей, спрашиваю, что ей сказал врач, а Нюра упрямо говорит: "Ну, а теперь ты иди, иди... спасибо, навестила, иди!.." - и ей хочется, чтоб я посидела подольше, - а мне хочется поскорее уйти, но я говорю, что мне некуда спешить. Я бодро усмехаюсь, дружелюбно похлопываю ее по ноге, и у меня вдруг сердце замирает. Сквозь вытертое, тонкое одеяло чувствую, до чего исхудалая у нее нога.
Нюрина койка стоит в одном из длинных рядов, какие тянутся по всей высокой палате, похожей на зал ожидания вокзала.
Все неслышно бродят или лежат и тихо переговариваются вполголоса, точно ждут, прислушиваясь, не пропустить бы приход своего поезда, такого же тихого и странного, как этот зал и сами ожидающие...
- Отдай это мне... а? - просит вдруг Нюра, а я замечаю, что кручу в пальцах стебелек желтого кленового листа, подобранного в аллее.
- Насовсем? Или поиграться? - шучу я, повторяя наши детские слова, когда мы клянчили друг у друга какую-нибудь сосульку, пеструю тряпочку или свистушку - глиняного петушка.
Она кладет лист на подушку у своей щеки, и я понимаю, что она откладывает его себе "на потом", когда останется одна.
- Насовсем, - после молчания произносит она и на минуту прикрывает глаза, но я не желаю понимать того смысла, который она придает, кажется, этому слову. Только потом, может быть через годы, и особенно сейчас, через целую почти жизнь, вспоминая его, зная, что это почти последнее мной услышанное в ее жизни слово, - оно покажется мне ужасным, требовавшим от меня какого-то ответа.
Мы молчим. За окнами ветер - вздрагивают, вертятся на слабых стебельках редкие кленовые листья в больничном саду, а вокруг нас тихо шаркают ноги, потихоньку переговариваются, вздыхают - все ждут, стараясь не шуметь, точно прислушиваются, чтоб не пропустить чего-то.
Нюра медленно, как-то неожиданно доверчиво поднимает руку, берется за пуговицу кофточки у меня на груди, пробует ее ногтем, тихонько тянет меня к себе и смотрит прямо в глаза. Я, не смея оторвать глаз, наклоняюсь к ней поближе, потом еще ближе.
- Вот... - торопливо и тайно шепчет она мне, улыбаясь. - Вот... сестренка... сидим мы сейчас с тобой... А?.. - Уголки все еще улыбающегося рта у нее начинают дрожать, она совсем новым, тонким, точно детским, голосом нежно повторяет: - Вот сидим мы с тобой, сестренка?.. - как будто допытываясь от меня сама не зная чего, все повторяет, повторяет эти одни и те же слова с отчаянным и безнадежным упорством, не то что-то спрашивая, не то как будто силясь мне объяснить свою растерянность и, главное, изумление. Перед тем, что вот: оказывается, и все! Вот так и кончается то, что было ее жизнью.
Я впервые за многие годы поцеловала ее холодную, мокрую щеку, вдохнув больной, затхлый запах серой подушки, и обещала опять прийти.
Выйдя в аллею, я еще продолжала хлюпать, но не дошла до середины, как чувство освобождения, сознание собственной благополучности, веселость здорового тела вернулись ко мне полностью. Мне уже легко стало уверить или обмануть? - себя, что ничего ведь не случилось, я могу приходить сюда еще не раз, и сестра может поправиться, но где-то в глубине тлело, как слабая искорка, сознание какой-то непоправимости, и нужно было его бодро, жизнерадостно все время затаптывать, гасить, не замечать. И мне это удавалось.
Так мы поговорили в последний раз, и моя жизнь продолжалась, только не было в ней больше сестры. Когда я пришла в следующее воскресенье и принесла с собой хорошо подобранный букетик лимонных кленовых листьев - ее уже не было в зале ожидания.
Я могла забежать, правда, в среду и тогда еще успела бы ее застать. Но я не забежала, мне так хорошо удавалось загородиться неотложными делами от мыслей о кленовой аллее, о тихом зале ожидания и о бледных пальцах, тянущих за пуговку у меня на груди.
А как это стало близко, и странно, и горько, и стыдно мне сейчас.
Наверное, так же, как богатые люди ужасно не любят думать, ни за что не желают, с ожесточением выталкивают из своего сознания все напоминающее о том, что есть где-то бедность, тяжкая нужда, голод, - так же мы, здоровые и благополучные люди, с ожесточением или с брезгливым недовольством отталкиваем от себя все касающееся несчастий, болезней, бед и смерти.
Несколько дней я не приходила почему-то к Сильвестру, никак не могла вырваться. Нарастала тревога - что там делается с ребятами Вереницыными. Но росло и раздражение и злость на то, что вообще на меня свалилась эта чужая забота.
Есть, в конце концов, детские дома, куда даже беспризорников забирают, трудовые колонии, и при чем тут вдруг я?.. Не знаю, при чем...
Мы все постоянно были голодны в те годы, но по-настоящему вообразить, представить себе, что это было за чувство, я бы сейчас уже не могла. Даже если бы захотела. Помню только, что мы засыпали и просыпались голодными, были голодны перед едой и оставались голодными после еды. И странно, я помню, что мы мало думали о еде - меньше, гораздо меньше, чем в те годы, когда ее было вдоволь.
По утрам мы с Сережей уходили на работу без хлеба. На какое-то время у нас появилась овсянка, не помню, где ее выдали, но, наверное, ее было очень мало, потому что мы варили ее очень жидкой, вечером съедали половину, а другую половину оставляли на утро, наливали - она прекрасно лилась - на две мелкие тарелки поровну и, когда остывала, получалось каждому вроде блина и прятали сами от себя поскорей в шкафчик.
И, просыпаясь в темноте зимней ночи в остывшей комнате, я думала: скоро утро и можно будет съесть овсянку.
Смешно, но среди бесчисленного множества слов, дней, картин, целого леса наглухо забытых вещей и событий - спустя жизнь - память бережно сохранила эту тарелку с плоской, разлившейся, не доставая до краев, овсяной холодной лепешкой, отложенной на утро...
Я читала, сидя на полу перед раскрытой дверцей железной печурки. Лицо горело, ногам было холодно, в руках у меня была какая-то желтая с шершавыми страницами книжка "Всемирной литературы" - она начала великое дело: печатать все сокровища мировой мысли на этой серой толстой бумаге в промерзших типографиях со сбитыми шрифтами - и мы читали, читали все подряд, что успевали.
Я прислушалась - кто-то чужой, неуверенно шаркая, пробирался в темноте по длиннющему коридору нашей громадной пустынной барской квартиры - от парадной двери к черному ходу, где мы жили в комнатке у самой кухни.
Я приоткрыла свою дверь в черную тьму заиндевелого коридора, и шаги сразу стали уверенными, быстро приближались, точно на огонь маяка; это явился Сильвестр, к моему удивлению.
Давно мы с ним не виделись, я виновато обрадовалась его приходу, налила ему стакан горячего чая с сахарином. Нет, он не насчет детей, к счастью, нашлась какая-то соседка за ними смотреть, тетка Силина. Очень она ими повелевает, они даже и хвосты поджали, это хорошо - слушаются. Детские карточки получают, ничего, дождутся, а там все фронты кончатся, отец вернется.
Заглянуть, проведать, конечно, нужно бы... Я быстро соглашаюсь заглядывать. Лишь бы совсем они на мои руки не свалились.
Печурка потрескивает, сладкая горячая вода удивительно подбадривает голодного усталого человека.
Сильвестр очень постарел - сидит согнувшись на обрубке поленца, на моем месте перед жаром излучающей свет печурки, наслаждается теплом.
Я смотрю на его постаревшее лицо, глубокие морщины огрубевшей, плохо мытой кожи, усталые, отяжелевшие веки, слушаю его сиплый голос, его разговор равнодушный, как будто без всякого выражения. Это, наверное, оттого, что он думает все время о чем-то своем.
Мне приходит в голову - хорошо бы встать, открыть дверцу шкафчика, достать с полки тарелку с застывшей овсяной лепешкой и подать ее Сильвестру.
И от одной мысли о лепешке рот у меня наполняется слюной и перед глазами встает завтрашнее утреннее вставание, зимняя тьма, холод рваных ботинок, когда всовываешь в них холодные ноги, и единственная отрада тарелка с расплывшейся кашей - пуста, а впереди, как всегда, долгий путь в медленно ползущем трамвае с толсто намерзшими стеклами, и ноги на ребристом, затоптанном нетающим снегом полу замерзают сразу же и начинают болеть, болят всю долгую дорогу, пока трамвай ползет через пустынные белые площади, продуваемые метелью мосты, с долгим пронзительным визгом колес медленно заворачивает на стрелках...