«Каменщик, каменщик...» — страница 11 из 29

«И я должен слушать байки этого мурла?!» — подумал старик. — Пойду, — сказал он и поднялся. — Санитары, может быть, вовсе не приедут…

— А ты что — здесь ради них? — вспыхнула Мария Павловна.

Старик побагровел от стыда, но, боясь перерешить, заковылял к дверям.

— Сядь! Папа, сядь на место! Ах так?! Ну ты у меня попомнишь! Ты у меня в ногах поваляешься! — закричала Машенька.

— Маша! Пашет! — Григорий Яковлевич выбежал в кухню, но старик уже спускался по черной лестнице.

— Чудак, ну куда ты от нас денешься? — сказал Токарев и воротился в комнату. Мария Павловна, всхлипывая, опять обнимала железнодорожника. Токареву стало скучно, захотелось, чтобы поскорей увезли тещу и он мог бы с чистой душой отлучиться из дому.


Марии Павловне тоже не терпелось рассеяться. Но сейчас уйти было некуда. Разве что в прошлое…

В последнюю военную зиму в нее были влюблены не только старшеклассники мужских школ, но даже ходячие раненые из госпиталей. Сам Валяба-Бокс, двадцатилетний главарь городской шпаны, непонятно, за что освобожденный от фронта, называл Машу «звездой счастья».

Но вот однажды в шахтерском клубе Маша наткнулась на Гришека Токаря. Они не виделись три года. Надька изредка навещала Варвару Алексеевну, но Гришек Челышевых избегал. Очевидно, не мог простить, что бросили стариков. А ведь если б не бросили, не жить Гришеку в этом сибирском городе и не кружить бы сейчас в вальсе очкастую тетеху. Тетеха была в платке, телогрейке, в ватных брюках и валенках. С виду — сторожиха или разнорабочая. Но Маша догадалась, что это — жиличка Токарей, недавняя лагерница.

Ясно было, что по своей воле Гришек Машу не пригласит. А почему-то захотелось проплыть с ним по этому душному, сырому бараку. Гришек очень переменился, вытянулся и не то чтобы повзрослел, но стал каким-то грустно-красивым, совсем непохожим на Бокса, его корешков и на этого бугая красного партизана! Почему она с ними, а не с Гришеком? С Гришеком все было бы по-иному, и сама Маша стала бы другой, не как сейчас: развязной, грубой, ненавистной самой себе. Было в Гришеке что-то жутко незащищенное. Пожалеть его хотелось. Такой худенький, некрепкий, вовсе для сибирской жизни негодный. Однако, не тушуясь, Гришек прижимал к себе нищенку и ничуть ее не стыдился.

«Конечно, честная бедность и все прочее…» — усмехнулась Маша и тут же вообразила, как сдрейфит сейчас очкастая, когда Маша на виду у всех обнимет Гришека.

— С этим мальчиком я когда-то дружила, — сказала она Боксу, тотчас поверив, что так оно было на самом деле.

— Слабец. Соплей перешибу, — буркнул Валяба.

— Только попробуй!

— А что пробовать?

Но Маша уже решилась. И едва однорукий зав клубом объявил: «Последний танец — белый вальс! Приглашают дамы!», она подбежала к Гришеку и с вызовом взглянула на очкастую. Та угрюмо потупилась, будто поняла, что белый вальс миром не кончится. И впрямь — Валяба и его дружки, угрожающе покачиваясь, уже поползли из барака в тамбур.

«Ну, Гришек, как чувствуют себя твои чистота и честность?» — чуть не спросила Маша. Она сердилась, что он оробел, ведет ее как деревянный, даже наступает ей на лодочки. А только что свою очкастую кружил не без форса. «Гордый, а трусоватый… Неужели я его не расшевелю?!» Маша вдруг, наперекор музыке, поволокла Гришека в угол, где на стуле висел ее армейский полушубок и стояли высокие, обшитые кожей, белые бурки.

— Помоги, — протянула Гришеку фетровый сапог. — Плохо налазит.

Несмотря на простоту военных нравов, Гришек покраснел, руки у него дрожали. Но Маша сияла. Теперь и очкастая, и Валяба со шпаной видят: Гришека трясет не от страха, а оттого, что Маша такая красивая.

«А я вправду красивая, — подумала она. — Ведь не сравнить же меня с их жиличкой?! Только бы Гришек в тамбуре не осрамился. Пусть хоть полминуты продержится, а там я его выручу. Я цыкну на Вальку, и он отлезет. Бокс со мной как шелковый…»

Прошипев иглой по бумажной наклейке, кончился вальс, и сторожиха с инвалидом стали выгонять танцоров из теплого барака в мерзлую ночь, где ничего не было, кроме пустого поля и жутковатого скрипа. Очкастая с удрученным, низко замотанным лицом ждала у двери, и Гришек промямлил:

— Жека, познакомься. Это — Маша Челышева…

Маша в ответ едва кивнула. В барашковой кубанке, в полушубке, стянутом кожаным ремнем, она казалась себе фронтовой девахой. Даже неловко было стоять рядом с этим чучелом в стеганых брюках.

— Выйдем поботаем…[5] — зевнул Бокс и лениво взял Гришека за ворот пальто.

«Оторвет…» — испугалась Маша, сначала пожалев не Гришека, а его ветхое осеннее пальтишко.

— Валька, не смей! — крикнула она без всякой угрозы. Бокс молча кивнул прилипалам, и они медленно, как бы тоже нехотя, стали крутить Маше руки.

— Гришек!., не бойся!., пугает!., ничего не будет!.. — захлебываясь, орала Маша: вдруг кто-нибудь смелый прибежит?

— Двигай. Чо стал? — равнодушно, будто не слышал, как вопит «звезда счастья», повторил Бокс и толкнул Гришека, но вдруг сам отлетел к стене.

— Только тронь, — мертвым голосом сказала очкастая и заслонила собой Гришека.

— У, припадочная… — промычал Валяба. — В рай захотела? Это счас. Это мигом… Покажь, куда пырять. Расстегнись. Чо через вату?..

В его руке чисто блеснула финка, больше похожая на хирургический, чем на бандитский нож. Маша съежилась, но тетеха даже не моргнула.

— Гнида, — бросила она Боксу, будто нарочно его подзуживала.

— Цыц, лярва! — взвизгнул Валяба, и Маша поняла: ему не по себе. Когда в руке финка, не подерешься, а на «мокрое» духу не набралось.

— Гнида… пидер… — повторила очкастая и вдруг так длинно и заковыристо матюгнулась, что Валябины подонки заржали, а Гришек оторопел. Женщина, брезгливо морщась, глядела на Валябу, словно перед ней и впрямь была свежая куча дерьма.

«Зарежет, — зажмурилась Маша. — Психопатка, специально нарывается. Она оттуда… Ей на себя плевать. Ей лишь бы меня опозорить. Показать Гришеку, кто она и кто я… Сейчас Валька ее пырнет…» И вдруг Машу словно озарило:

— Валька! — закричала она с остервенением надежды. — Ты слепой? Не видишь? Она же — наша, лагерная…

— Чо, бля, молчала? — обрадовался Бокс. — Замоталась, как монашка… Видик хезовый… И у фраера твоего — тоже… Ладно, гуляйте… — Он помахал им финкой, уводя своих блатарей и «звезду счастья».


Часом позже, содрав ледышкой со щек липкие Валябины поцелуи, Маша ворвалась домой и рыдая накинулась на мать и ее сожителя. Они ошарашенно моргали, а Маша кричала, что эта гнида, этот гад-сволочь лезет к ней, лапает ее каждый день, а мать ничего не видит или притворяется, чтобы гад-гнида-сволочь ее не бросил.

Наконец Маша заперлась в кухне, куда из далекой запроходной комнаты до нее долетали приглушенные вскрики. Но Машу уже не занимало, как Варвара Алексеевна расправится с красным партизаном. Даже неясная догадка, что мать беременна, не тронула девушку. Маша решила уехать к отцу.

Воскресное утро было голубоватым, наподобие замерзшего молока. Снег весело поскрипывал, будто радовался, что Маша оставляет ему на память красивые отпечатки своих ступней. На почте в окошечке сыскался кусок оберточной бумаги. Перо цеплялось за ворсинки и брызгало блеклыми, бессовестно разбавленными чернилами. Но сегодня это не раздражало.

«Коротко и четко, — твердила себе Маша. — Чтобы не раздумывал, а сразу слал вызов».

Она сложила письмо треугольником и кинула в высокий гербовый ящик. Все вчерашнее неожиданно отдалилось, и Маша спокойно побрела домой, готовая к ругани, швырянью кастрюль, даже к побоям.

Но встретили ее на удивление мирно. Мамаша и ее сожитель притворно улыбались. Из кухни в проходную комнату был перетащен и накрыт скатертью стол, а за тарелками дымящихся и холодных закусок, за графинами и бутылками девушка разглядела седого красавца с молодым, почти мальчишеским лицом. Он поднялся, и Маша даже растерялась, до чего он худощав и строен. Совсем как Гришек. Но шире в плечах, и костюм на нем умопомрачительный, а рубашка какой-то необыкновенной голубизны. Маша зажмурилась, будто хотела отогнать сон. Но неназойливое февральское солнце ровно освещало комнату. Стол утопал всъестном изобилии, а седой красавец, обойдя завалы еды и питья, ласково прижал Машину голову к своему серому, московского или даже иноземного шитья, пиджаку.

«Не напори я тогда горячки, не была бы Женька моей мачехой», — сокрушалась впоследствии Мария Павловна.

Но в тот февральский полдень ей было не до Женьки Кныш. Комната, как палуба, казалось, легла на бок, и Маша вся заскользила к седому красавцу. «Что со мной?» — радовалась она, без всякого страха припоминая свои беды и несчастья. «Ах да, мамаша и ее гад-гнида… Ну и что? Какое мне до них дело, когда этот человек на меня смотрит. Смотрит, улыбается и все понимает. Он уже догадался, что со мной… А раз догадался, то спасет. Не может быть, чтобы такой не спас! Он увезет меня. Он все может. Я слышала о нем еще до войны. Никогда бы не поверила, что будем сидеть вот так рядом. Зря я написала отцу. Правда, письмо может затеряться. Но отец все равно вызова не пришлет. Он такой нерасторопный. А москвич очень красивый. Если бы я верила в Бога, я подумала бы, что Бог хочет меня спасти! Или погубить. Но какая разница? Мне все равно — спастись или погибнуть, лишь бы с этим человеком. Меня словно втягивает в него, а схватиться не за кого! Но я даже не хочу за кого-то цепляться. Я хочу быть с ним…»

Тут гость стал прощаться, и Маша выскочила за ним на лестницу, где рыдая выложила ему все о матери, материнском хахале и шпане. Москвич увез ее к себе в горкомовский номер, и пять суток они были неразлучны. Маша ходила за ним, как привязанная. Сидела в зале, не сводя с него счастливых глаз, если он выступал перед шахтерами, металлургами или ранеными. Если же держал речь на узком партактиве, терпеливо ждала в приемной, не обращая внимания на заносчивых стервозных секретарш.