«Каменщик, каменщик...» — страница 20 из 29

у. Распластав джинсовые юбки, позванивая браслетами, дамочки наперебой ругали руководство, что нещедро пускает их за границу.

«Должно быть, режим костерят мужья, а эти — попугайничают, — морщился старик. — Их мужья никакие не диссиденты, а попросту ленивая, падкая до барского пирога, болтливая челядь. Безземельная дворня. Они хуже холопов. Те хоть землю пахали, а эти по-холуйски лают бар, дескать, мало откидывают им барахла, жратвы и заграничных прогулок… Это какой-то особый орден. Не рыцарский, не монашеский, а номенклатурный. Ничего они не умеют, и никто, кроме нынешнего, столь же убогого начальства, кормить бы их не стал. Я боялся советской власти, работал даже больше, чем она требовала, откупался от нее как мог, только бы на несколько часов оставила в покое. А эти ни черта не боятся и обирают старуху Софью Власьевну, как альфонсы».

Джинсовые дамочки, словно заведенные, твердили:

— Нет, нет, двоим не подавать! Двоих не выпустят!

«Стало быть, я нечто вроде заложника», — мрачнел старик.

Женя меж тем собирала документы.

— Ну не дуйся, Пашет, — иногда все-таки приникала к мужу. — Ведь не навечно еду. Уверена, долго там не выдержу. Все у них другое, и они сами давным-давно не те. Альф не хромает, а Надюха нарожала дочек.

«Еще намек, — мучался Челышев. — Уехала, была бы с детьми…»

— Соскучиться не успеешь, а я уже вернусь. Понимаю, вокруг суетня. Эти невозможные тетки чего-то хотят. Той — отвези, этой, наоборот, привези. У каждой куча советов…

— Да я уже смирился. Но тебя за бабьей каруселью не видно.

— Вернусь — вся буду с тобой…

— Вернешься — тоже начнешь бредить: ах, Лонг-бич, ах, Пасадена! И тошно тебе будет в России, как солдату в казарме. Снова начнешь, как в увольнение, на Запад проситься…

— Не поеду… — вздохнула Женя, пораженная глубиной его печали. — Знаешь, самой расхотелось… Честное слово, обрадуюсь, если откажут.

Но судьба никогда не баловала Челышева, и Е.С. Кныш беспрепятственно выдали заграничный паспорт.

Последнюю неделю суетня достигла пика. Женя спала не больше двух часов в сутки, бегала по магазинам и приятельницам, одурев от недосыпа, наставлений и просьб.

— В самолете отдохну, — бодрилась она, обнимая мужа. — Пашет, ну что молчишь, глупенький?! Я же разревусь… Ведь не на всю жизнь… Отпусти хоть на месяц. Неужели месяца не выдержишь?

— Я не о себе… Но если тут — крутеж, то в Америке его — вдвое. Будешь носиться как угорелая: ничего не пропустить, все переглядеть, и свалишься от спешки и новых впечатлений…


В Шереметьеве — громадном стеклянном безликом бараке — провожавшие вздыхали:

— Все переменилось.

— Этой перегородки не было.

— И той — тоже…

А Павел Родионович не мог понять, чему же меняться, если все сплошь бездушное. Проведут после тебя тряпкой, и словно ты никуда не приходил. Как в небе — никаких следов…

«Но в небе, — подумал, — нету таможни».

На старика никто не обращал внимания. Окружили Женю и зятя. И прощались Женя и Гришка так долго, что старику почудилось, будто отлет предпринят женой лишь затем, чтобы вот так откровенно-безнаказанно при всех впиться в Гришку.

Но тут Женя, наскоро перецеловав приятельниц, прижалась к Челышеву.

— Пашет, прости… Вернусь, все будет по-другому…

Но обескураженный старик не вслушивался в ее всхлипы и лишь нетерпеливо ждал, когда жену позовут за перегородку из желтого и голубого пластика.


Все-таки до последней минуты Челышев не верил, что она улетит. Но Женя поднялась в воздух, и, отказавшись влезть в чьи-то «жигули», Павел Родионович заковылял к остановке.

День был по-осеннему просторный. Покачиваясь в пустом автобусе, старик размышлял: «Хорошо, что я в Москве. В каком другом городе так затеряешься? В Сибири или на Украине докучали бы соседи».

Однако он с любопытством глядел в окно, понимая, что высвободилась куча вольного времени. Захочет — выберется за город или забредет в какой-нибудь сквер. Может хоть полдня играть на бульваре в шахматы с такими же дохлыми стариками. Жаль, теплые дни на исходе и давно позабыл мудреные гамбиты. Эх, если бы досталась такая свобода полвека назад!..

Оттого, что в молодости осторожничал, нынче хотелось отмочить нечто рискованное. Но ничего не приходило в голову, кроме киношек.

В первый день он просидел на трех фильмах подряд — арабском, индийском и югославском. На другое утро, даже не напившись кофею, поехал в центр на новый итальянский, но фильм оказался не лучше вчерашних. Кино, тайный грех, стало для старика чем-то вроде дневных снотворных. Зять с Машенькой зашлись бы хохотом, узнав, что он смотрит. Но в темном пустом кинозале одиночество равнялось только одиночеству. Юная азиатская кинематография не могла разочаровать, ибо ничего не обещала. Зато сладко покалывала обида: там, в Штатах, Женя смотрит первоклассные ленты, а он вот чем тешится…

Растревоженный, Павел Родионович возвращался домой, ел прямо из холодильника и до позднего вечера не знал, чем себя занять. Хотя разговор с Нью-Йорком стоил кучу долларов, а Альф, судя по всему, был скуп, старик все-таки надеялся: Женя позвонит. При разнице во времени это могло случиться от второй половины дня до утра. Звонить же первым Челышев не хотел.

Шесть суток телефон молчал, а на седьмые примчались дочь, зять и даже десятиклассница Светланка.

— Плохо, пап… — запыхалась Машенька, словно бежала на восьмой этаж, а не поднималась в лифте. Она сунула отцу шершавый желтый бланк, на котором странно запрыгали латинские литеры: «Jenja tjajelobоlnа» силился прочесть старик, но буквы никак не складывались, а когда складывались, все равно мало что значили, потому что, Jenjа» совсем не была той Женей, что жила в этой комнате и, казалось, не улетела за океан, а лишь ненадолго выбежала к подруге. В комнате сохранялся порядок, оставленный Женей. Все здесь помнило жену, потому что сам порядок был Женей. И разве мог ничтожный листок желтой бумаги что-то переменить в комнате и в самом Челышеве?

— Папа, не волнуйся… Ложись… Все, наверное, не так серьезно. Но ты ложись… — бормотала Машенька, а зять и внучка смотрели мимо старика.

— Уйдите. Я хочу один… — прохрипел Челышев.

Но тут раззвонился телефон, зять схватил трубку, нервно махнул: мол, тише вы… задергал кадыком:

— Надя! Надька!.. Да, да… Слышу… Да… — и, не сдержавшись, разрыдался.

— Папуля… — в унисон Токареву захныкала внучка.

— Папа… — последней заплакала Машенька, по-прежнему не выпуская старика из своих сильных рук, чтобы не вырвал у Гришека трубку.

— Павел Родионович… — все-таки донесся до Челышева измененный временем, расстоянием и американским акцентом Надькин крик, но тут же другой — спокойный — женский голос что-то сказал по-английски, и стало тихо.

Первой опомнилась Машенька. Она вытащила из облупившейся хозяйственной сумки «давлемерку» (так в детстве называла аппарат Рива-роччи) и больно стянула отцовскую руку черной манжетой.

— Да здоров я, здоров… — отталкивал старик дочь.

К чему мерить давление, пусть оно хоть сто раз напомнило о себе?! Ведь Жени уже нет — и не только в этой комнате, нет нигде, даже в малоправдоподобных, как полагал мальчишкой, Северо-Американских Штатах. Но это не могло случиться, несмотря на телеграмму, странно-протяжные звонки и заокеанский вопль Надьки. Это случается не так. Вон сколько мучилась Бронька. С Бронькой действительно было это. Или когда утонул отец… Там была река, и потом запечатанный гроб… Или мать… Пусть ее не нашел, но был морг со штабелями трупов. И на последней войне мертвых можно было потрогать руками. Все это были смерти… Но Женя, живая Женя, которую любил и мучил, которой ничего не прощал, с кем простился, не примирившись… Разве с Женей это? Разве Женя теперь будет не с Челышевым, а со всеми ними, давно ушедшими от Челышева?

Вдруг осознав, что никогда больше не увидит жену, старик закричал:

— Уходите все! Все — вон отсюда!

Но Машенька сжимала грушу, приговаривая:

— Папа, не крутись, не дергайся… — И вдруг, побледнев, шепнула мужу:

— Зови неотложку.


Так Павел Родионович очутился в палате на одной из шести коек. Его поместили возле окна. Было еще тепло. Челышев не казался самым безнадежным, только старым и несчастным. Возраст и горе — не повод ложиться в кардиологию. Но в тот вечер у него просто не было сил спорить с дочерью.

— Пойми, я на вас всех не разорвусь! — сердилась Машенька. — Кто за тобой присмотрит? А там — уход…

Старику хотелось одного: плыть на своей широкой тахте, как на плоту, и медленно, еще медленней, чем рапидом, сызнова пропускать через память кинокадры с Женей. Он не мог объяснить Токаревым, что не боится смерти. Куда страшней пустая квартира. Но и квартира покамест не пустует, потому что старик населяет ее Женей. Женей во всех временах, ракурсах и платьях.

Дочь и зять опасались оставить его, беспомощного, неухоженного, со взвинченной гипертонией, и на неотложке перевезли в эту палату, где вспоминать жену было трудней, но зато легче готовиться к собственной смерти. Только что двух больных выкатили отсюда в реанимацию, и это событие служило поводом для шуток, а ночью повергало палату в бессоницу.

Старик тоже не спал, хотя был безразличен даже к загрудинной боли — первому симптому инфаркта. Мучило другое. Ведь не договорили, ничего не выяснили, все обиды с претензиями оставили до еевозвращения, и вот…

Ему все еще казалось, что Женя жива, словно их ссора перечеркнула ее смерть. И потому что Челышев знал: Жени нет, но все-таки в это верил, покоя не было, давление не падало и горячая, острая, точно шампур, боль не остывала.

«Ну и помру…» — утешал себя, и становилось горько, что не открыт благодати, не верит в будущую жизнь и, стало быть, уже не увидит Женю… Не проводил до могилы, не поцеловал, не кинул земли на гроб. Или Женю сожгли? Ничего эти американцы не пишут. Понимают, что сгубили Женю…