«Каменщик, каменщик...» — страница 22 из 29

ем родиться евреем. Еврейство — это отчуждение на всю твою жизнь, и жизнь твоих детей, а возможно, и внуков.

…Однажды мы с Пашетом и дочкой спешили пустым загородным поселком к последней электричке и вдруг услышали за спиной пьяные голоса. Светка прижалась ко мне, а я не мог ее успокоить — сам был напуган. Пашет же плелся как ни в чем не бывало и спорил со мной, не понижая голоса. Я догадался: он спокоен не потому, что уже стар и не страшится смерти. Просто уверен, что свои его не тронут. И они действительно прошли мимо.

Потом в электричке я похвалил Пашета. Ведь пьяные, как собаки, носом чуют, кто их боится. Я признался тестю, что если ночью слышу ругань, всегда ожидаю: начнут бить…

Пашет нахмурился. Очевидно, его оскорбляла моя откровенность. Впрочем, он до сих пор недоумевает, почему я крестился. Говорит: мол, всю свою жизнь я выдавливаю из себя жида. Но разве я виноват, что не чувствую с евреями кровной связи? Не хочу плохо думать о родственниках, но вдруг Альф поскупился на докторов и Жеку не спасли… А как ее хоронили? Какое положили надгробье? Или ее кремировали? Тогда где урна? Надька ничего не пишет, и мне стыдно смотреть в глаза тестю, словно это я отправил Жеку за океан.

…Ну что ж, пусть Пашет думает о моем крещении что угодно. Но я русский интеллигент, и мне, честное слово, чужды местечковая узость, еврейский прагматизм и зазнайство. Я взращен российской словесностью и мой Бог — Бог русского народа!

…Мы пришли с Машей в православную церковь и сразу же поплатились. Кто-то стукнул в институт об отпевании тещи. Там провели конкурс. Машу, естественно, провалили и теперь никуда не берут. А меня все так же не печатают, и денег нет никаких. К тому же мы въехали в ужасную квартиру с чужой грязью и запахами. Представляю, как разнервничается Пашет. На днях его выпишут. Дольше держать старика в клинике просто неприлично…

А ведь прежние хозяева сами вызывались привести жилье в порядок. Но Маша спешила, боялась, что Пашет вот-вот преставится, взяла за ремонт деньгами, а деньги профукала… Зря мы обменялись. Как взберется тесть на пятый этаж? И вообще не надо было его укладывать в клинику. У себя отлежался б, раз ничего опасного у него не нашли.

А то я занял отдельную, обещанную Пашету комнату, пододвинул к подоконнику стол, и теперь жаль переселяться в проходнягу. Подлец-человек, привыкает к уюту…

Седьмой час. Пора везти передачу. Хотя то, что здесь варим, вряд ли калорийней больничного…»


Захлопнув гроссбух, Токарев поднялся не сразу. Не хотелось ему ехать в больницу. Только что отшумела четвертая арабо-израильская война, и подогретое газетами и телевиденьем нерасположение к евреям весьма ощущалось в палате. К тому же туда недавно положили щуплого, подавшего на выезд семита с крючковатым носом и курчавыми пейсами. При нем Григорий Яковлевич чувствовал себя скованно.


По счастью молодой еврей куда-то вышел, зато форвард бушевал вовсю:

— Везет пархатым! Здесь насрали, теперь к себе бегут…

Появление Токарева его не смутило.

— Перестаньте, — сказал футболисту старик. — Уйди, — тут же шепнул зятю, но тот продолжал распаковывать передачу.

— Лишнего, батя, не скажу. Бывают и у них неплохие ребята. А этот родину продал.

— Ша. Чей концерт?! — раздалось из дверей. И, пропустив вперед рослую молодую женщину, в палату в обнимку с очкастым евреем ввалился Филипп Семенович. — Кто родину продал? — прижал он локти к бокам, словно собрался драться.

Форвард угрюмо горбился на койке.

— Учти: второй раз услышу — врежу, — пригрозил живчик.

— Офигел, да? — спросил мужчина, лежавший у другого окна. Этот не столько лечился, сколько норовил заболеть всерьез. Подолгу высовывался в фортку и жадно глотал сырой ноябрьский воздух. На его фабрике началась ревизия.

— Чего, Филя, ерепенишься? — повторил симулянт. — Парень верно сказал. Разные они. У меня двое каждое лето дачу снимают, так люди хорошие.

— Небось дерешь с них?

— Да нет. Они ж как свои… А те, что едут, изменники.

— Чепуху несешь, — раздался из другого угла непререкаемый, очевидно, хорошо настоенный на окриках голос. Туда с утра лег корпулентный мужчина, должно быть, немалый начальник, потому что на вопрос, открывать фортку полностью или чуть-чуть, он отмахнулся — мол, все равно, вечером ему освободят отдельную палату.

— Уезжают, и хрен с ними. Или хочешь, чтоб остались? — усмехнулся корпулентный товарищ.

— Маркушка, не обращай внимания, — громко сказала молодая женщина. Она еще не присела, и Токарев любовался ее ладной фигурой и ловко упакованными в высокие замшевые сапоги ногами.

«Жаль, Пашета выписывают и я ее больше не встречу. Какое удивительное лицо! И на еврейку совсем не похожа…»

— Это вы изводите Маркушку? — повернулась женщина к симулянту.

— Ленусь, успокойся, — сказал молодой еврей.

— Не волнуйтесь, деточка… Эй вы, слышите?! — обратился Филипп Семенович ко всей палате. — Повторяю: первому, кто обидит Марика, отвешиваю пару апперкотов и лично обеспечиваю вынос…

Живчик закатал пижамную куртку до бицепса.

— Заткнись, Филя. Тут не ринг, а больница, — прохрипел форвард. — Тебя не трожут — не лезь.

— Как не лезь, когда я сам еврей?!

— Иди врать… Что ж не сказал? Не-е, заливаешь, — протянул форвард без уверенности.

— А вот и еврей! — воодушевился живчик, и Токарев почувствовал, как Филя горд, что уже не скрывает своей национальности. «Мне бы так… — подумал с горечью. — Но что я могу? Пригрозить дракой? Но тут в самом деле больница. А дискутировать бессмысленно. Они считают меня чужим, хотя я здесь родился и хлебнул, может быть, больше любого из них. Хорошо Пашету — он свой. Хорошо Ленусе — уедет со своим сионистом в Палестину. А я? Но какая поразительная женщина! Азартная. Глаза горят. Недаром Филя перед ней распавлинился».

Филиппа Семеновича и впрямь прорвало:

— Ах, дети мои, гляжу на вас и молодею. Вот он, мой народ! Уедете, сабру родите.

— Да он подохнет. Там жара, — хмыкнул форвард.

— Здесь не умер, там сто лет проживет. Здесь климат хуже.

— Да ну тебя, Филя!

Футболист слез с койки и поплелся к двери.

— Сам не сыграй дубаря, — засмеялся Филипп Семенович. — Ах, Марк, смотрю на тебя и вспоминаю детство. Такие, как ты, были у нас в местечке. Ешиботники назывались. Носились с этими еврейскими семинаристами, как со святыми. Приютить, накормить ешиботника считалось великой честью. Они, как пастухи, из дома в дом переходили. И ты, Марк, такой: очки, пейсы…

— Он — кандидат наук, — засмеялась молодая женщина. Сидя на корточках, она наводила порядок в тумбочке мужа. Токарев не отрывал от нее глаз. «Как же так?! — удивлялся себе. — Я в полном прогаре. Правда, «Попытку биографии» дописал, но ума не приложу, что с ней делать? Теперь сел за большой роман и снова трясусь: вдруг придут с обыском. Наверняка я у КГБ на примете. А денег нет и ждать неоткуда. Разве что отдать «Биографию» на Запад? Но возьмут ли? Здесь я не свой — оттого и не печатают. А там кому нужен? Но допустим, «Попытку» издадут, а она не прозвучит. Что тогда? Ни денег, ни славы и лишь узкая известность среди офицеров госбезопасности… А время уходит. И у нас, и за рубежом публикуют кого ни попадя, а Григория Токарева как будто нет в живых. Уже и не помнят такого. И вдруг после всех катастроф я глаз не свожу с чужой женщины! Смешно? А может быть, чудесно? Вдруг в ней мое спасение!?»

— Это что?! — вскрикнула Ленусь и вытащила из-под стопки книг лист бумаги, на котором Токарев, сощурясь, разглядел неумело выведенные череп и кости.

— «Убирайся в свой Израиль, жидовская харя, а то совсем обрежем!» — прочла она вслух. — Вы писали?! — накинулась на симулянта.

— Анонимками не занимаюсь, — ответил тот с достоинством.

— Кто-нибудь из соседней палаты подложил, — вздохнул Филипп Семенович.

— В конце концов этого следовало ожидать, — усмехнулся Марк.

— Чепуха, — сказал живчик.

— Нет, не чепуха, а реальность. Антисемитизм ведь никогда не исчезал. Лишь на какое-то время припрятался. Но после войны все, дорогой Филипп Семенович, обнажилось. Сначала нам закрыли доступ в университет и в привилегированные вузы. Затем просто в хорошие вузы. Потом перестали брать на работу. Теперь — эти бумажки. А скоро закричат в лицо: «Бей жидов!» и начнут спасать Россию древне-дедовским способом…

— Маркуша, перестань волноваться, — сказала женщина.

— Ленусь, я совершенно спокоен. Я лишь объясняю Филиппу Семеновичу, почему мы решили уехать. Не подумайте, что из страха. В Израиле опасностей не меньше. Просто вдруг поняли, что здесь мы лишние… Три поколения еврейских интеллигентов мечтали вписаться в русскую жизнь. Они отреклись от своего Бога, от своей избранности. У них была одна страсть — стать русскими. Казалось, им это удалось. Они бредили Толстым и даже Достоевским. Да, Достоевским, несмотря на его юдофобство. Они — в том числе мы, четвертое поколение, — считали Россию своей родиной, а себя — русскими. Недоброжелательство же части низов и верхов мы относили либо к отсталости первых, либо к вынужденной реакции вторых на происки так называемого международного сионизма. Но что меня, Ленусь и всех наших друзей потрясло больше всего — это ненависть к нам не каких-то подонков или чиновников, а настоящих интеллектуалов. Да, да, писателей, поэтов, художников и нашего брата — физиков. Они безоговорочно объявили нас чужими, безродными, даже вредными для России… И тогда мы поняли: надеяться не на что, и вернулись к себе, к своим забытым истокам. Вспомнили, что мы — избранный народ со своими предначертаниями, стали зубрить иврит, учить талмуд и, с мукой, с обидой оторвав от себя Россию, подали на выезд.

— Больно нервные, — пробурчал корпулентный мужчина. — Подумаешь, малость прижали, так сразу охают: свои, чужие! Вас бы, как нас, в тридцать третьем годе голодушкой поморить, что бы запели?!

— Если бы хоть сразу выпускали, — сказала молодая женщина. — Но ведь никогда неизвестно, разрешат или влетишь в отказ… А что касается голода, — повернулась она к корпулентному, — то меня этим не испугаешь. Я восемь дней голодовку держала.