«При чем тут Витька? — недоумевает старик. — Чем худо Витьке? Мясо из рефрижераторов он ворует, а дачу ему оставила Бронька…»
— Заброшенный Витька… — плачет Машенька. — И ты, папа, тоже… Не хватило меня на всех. Выдохлась…
— Ну что ты, девочка?! Ты еще вон какая…
— Нет, папа. Скверны во мне, скверны мно-о-го! — рыдает Мария Павловна, и старик, утешая ее, чувствует подобие счастья, насколько это возможно вдовцу преклонных лет, лишенному угла и привычного уклада.
На этом чудеса не кончаются. Почтальонша приносит пенсию. Челышев кладет ее на потерявший былое сияние Женин холодильник. Но тут же в каморку врывается Машенька и возвращает отцу все двенадцать десяток.
Старик рад, что дочь разбогатела. Но теперь ему стыдно, что, боясь Машеньки, он не вручил почтальонше ее законного рубля. Впрочем, к чему омрачать такое доброе утро? И Челышев натягивает на ноги суконные, самолично когда-то купленные мокроступы «прощай молодость». Женя грозилась их выбросить, но не успела. Обычно она сама покупала старику обувь. Особенно хороши последние финские ботинки на белом меху. Но нынче в них ушел зять.
Экипировавшись куда легче, чем для балкона, Павел Родионович осторожно спускается по лестнице и медленно бредет незнакомой улицей, сосредоточенно ощупывая подошвами снег. Не дай Бог поскользнуться!
Сегодня Челышев полон любопытства к округе, к этому закудыкиному болоту, что, честное слово, ближе к Тьмутаракани, чем к Москве. Но почему-то эту местность влили в столицу и застроили разными — в крапинку и в шашечку, а то и просто серо-белыми пяти-, девяти- и двенадцатиэтажными коробками. Где-то должна быть названная по-чеховски «Чайкой» прачечная, куда старик, дабы не обременять Марию Павловну, несет рубахи. Затем — парикмахерская и продуктовый магазин. На первый раз достаточно. Все-таки совершается нечто вроде реанимации — воскрешение из полумертвых.
Но в стеклянном зале прачечной — духота, жарища, очередь часа на полтора, а под конец приемщица нагло кричит, что метки на воротнике (Машенька стирала в сердцах!) вытерлись, и четыре рубашки из пяти швыряет обратно. В парикмахерской потная сисястая девица, разя чесноком и чем-то еще, намекает подружкам: мол, клиент «негодявый». Небось, одни бритье и стрижка, а освежиться ни-ни…
«Действительно, морда у меня доисторическая, — с презрением смотрит старик в зеркало. — Словно по слабоумию побриться вспомнил, а помереть — забыл…»
Утомленный долгим обозрением своей внешности, Павел Родионович снова ползет по скользкому проспекту, который филоны-дворники и не думали посыпать песком. Страх сломать ноги переполняет старика, и он лишь чудом добирается до магазина.
В колбасном отделе хвост, в кондитерском — тоже, а в отгороженном винном закутке — давка, ругань: жадные трясущиеся руки суют через головы рубли и мелочь…
И снова скользкая улица, но теперь еще боязнь разбить бутылки и смять торт. Челышев не сладкоежка и торт купил только как вызов Филиному рассказу о долгожительнице: мол, какие мы ни какие, а до маразма нам далеко…
Однако он долго не может найти свой корпус. Как на грех, дома на его улице абсолютно одинаковые. Застревая на каждом полумарше, старик наконец взбирается на последний этаж, и такая прогулка ему тяжелей длинной войны.
— Гулена, — ласково укоряет отца Машенька, но по-прежнему на него не смотрит. «И мысли ее мимо меня…» — догадывается Павел Родионович.
Возвращается зять в новых челышевских ботинках. Он тоже сегодня странный, возбужденный, но не поймешь — от успеха или неудачи.
— Выяснил? — спрашивает Машенька. Токарев неопределенно пожимает плечами.
— Ладно, папа. Пока отдохни. Сегодня обедаем в большой комнате.
Старик вытягивается на широкой тахте. Сердце бьется чаще, чем даже осенью, когда дочь примчалась с телеграммой.
— Наверное, все же инфаркт… Проглядели эскулапы. На ногах перенес… — подражая интонации живчика Фили, шепчет старик.
«Не тушуйся, — отвечает непонятно откуда взявшийся палатный сосед. — Хуже, Пашка, не будет. Все остальное, как говорили древние — холоймес… Ты любимую женщину потерял. Жену. И плюй на все. Вылезай на балкон и плюй хочешь — вниз, хочешь — вверх, потому что Бога все равно нету. Неужели Он тебя, дряхлого, беспомощного, оставил бы сиротой да еще запихнул бы в эту клетку, как в камеру?!.»
«Но меня переселили в лучшую комнату».
«Обдурят. Глаза протри, а уши держи по стойке «смирно», потому что такого, как ты, всегда перехитрят…»
«Значит, умер Филя…» — вдруг решает старик и, весь мокрый, задыхается в тесной комнатенке, где даже тахта не кажется ему своей. Душно. Несмотря на март, топят как черти. Сердце стучит, будто забытый мотористом движок — то вразнос, то запинаясь. Шелохнуться страшно… И голос куда-то пропал. Нету сил крикнуть, чтобы распахнули окно, а шепота, хоть стена аховая, днем не услышат.
Все-таки он оклемался, и спустя час, когда уселись вчетвером за довольно чистой скатертью, выпил две рюмки. Водка взбодрила, боль из загрудины ушла, и старику стало радостно, что наконец-то все собрались вместе, борщ какой-никакой, а горячий, со сметаной, и дочь налила ему первому, как в давно забытой жизни мать Любовь Симоновна — отцу, а Леокадия — Климу. В комнате не жарко. Несмотря на внучкин насморк, балконная дверь приоткрыта.
Но вдруг Машенька, почернев лицом и мгновенно состарясь, бросает с надрывом:
— Папа, мы на нуле…
Глаз она уже не прячет, и они у нее затравленные.
— Маша, ну зачем так… сразу? — пытается унять ее Токарев.
— Ах брось… Не все равно, как начать… Короче, папа, денег у нас нет и занимать негде.
— Но ты сама сегодня мне отдала…
— Господи, ну при чем твоя пенсия? На что нам твоя пенсия?! Как будто деньги для нас что-то значат?! Да я бы с радостью голодала, было б только ради чего! А то сидим в дерьме по шею. Меня на работу не берут. Гришеку третий год статьи заворачивают, а его прозу даже показывать нельзя — посадят. И Светке никогда в институт не попасть. Словом, надо мотать отсюда. Поехали, папа!..
— Что-о?! — багровеет Павел Родионович.
— Ехать, папа, надо. Ехать… Больше здесь жить нельзя. Кончились иллюзии. Раньше мы с Гришеком думали: так ли, этак, а проживем тихо, без подлянки. Было такое время — чахлая хрущевская оттепель и года полтора после нее. Гришека печатали. Одну-две дохло-прогрессивных мысли он, как в солому, оборачивал в марксидные цитаты. Тошно ему было от этого нетто-брутто, но терпел. Надеялся, чудак, мол, работает в пользу демократии… А на самом деле его обводили вокруг пальца. И получалось, что Гр. Токарев служит дьяволовой власти, хотя и с оговорками. Но теперь в критике даже с оговорками работать нельзя. И хорошо, что нельзя! Мараться не надо. Помнишь, папа, ты бушевал, что я в «Науке и религии» нападала на Церковь? Правильно бушевал. Много я тогда понимала? А теперь хоть режь меня, хоть вешай, такого не напишу. Не берут меня на службу?! Прекрасно. Не буду больше продаваться! Хватит! Потому что жить здесь и не продаваться — нельзя! Мы уже все испробовали. Мучились, терпели, а все ж таки надеялись: чего-то добьемся — раздвинем рамки легальности. Жить станет легче, дышать свободней. Фига с два!.. Оказалось, мы просто сотрудничали с властью, подличали, как все… Но теперь все определилось: большинство откровенно служит за блага — за шмутки, за иностранные поездки и за все прочее, а меньшинство, нет, не меньшинство, а несколько десятков героев пошли в диссиденты… Так что нам надо ехать. Слава Богу выпускают. Неужели упустим шанс?! Поедем, очистимся, отмоемся… Раз в диссиденты идти не можем, надо уезжать. Одна я еще, пожалуй, подалась бы в инакомыслящие. Но какие они борцы?! — Мария Павловна со страхом смотрит на дочь и мужа. — Они для Лефортова не годятся. Едем, папа… Что поделаешь? Строили мы с тобой эту тюрьму, но ведь необязательно ждать, пока нас в нее посадят!..
— Какую тюрьму! — кричит старик. — Ах, стишки… Ну, с ними я в расчете. Тюрем, к сведению присутствующих, — он мрачно глядит на зятя, — я никогда не строил. И к шахтам уже семнадцать лет отношения не имею.
— А пенсию тебе платят?! — озлобляется Мария Павловна. — За что, интересно?! Я тебе скажу, за что. За то, что строил. Так что пенсию ты вполне заработал. Сто двадцать рубликов, один к одному!
— Но… — старик тут же спохватывается, понимая: Машенька только и ждет, чтобы он возразил: «Как же ты у меня брала такую пенсию?», и тогда она вскинется: «Ах, попрекаешь!», учинит скандал и отговаривать ее будет поздно.
— Успокойся, девочка. Ты раздражена. Потом поговорим… — бормочет старик, ничего более путного сказать не решаясь. Но в мыслях он не настолько придавлен дочерью и позволяет себе отбиваться: «Что за диктат — либо в диссиденты, либо в эмигранты? Либо прислуживать, либо бороться. Между этими «либо» худо-бедно умещается четверть миллиарда советских граждан. Они не борцы, но и не прихлебалы. Просто люди. Живут, притираются, как могут. Что за категорические императивы? Если и надо отмываться, то почему непременно за рубежом? Ты у нас была активная, ты здесь очищаться пробуй… А Светланку с такой учебой нигде в институт не примут. Что же до Гришки…» Но, не додумав о зяте, старик взрывается:
— Не понимаю, чем писателю плохо?! Сиди себе и пиши. Над головой не каплет.
— Но ведь не печатают, Пашет… Ничего не печатают… — краснеет зять.
— А как же другие? Вон этого — фамилию забыл — сколько наиздавали. И как будто не особенно потрафляет властям. Пишет о разных мелочах жизни и довольно похоже.
— Да что вы все как сговорились!? — сердится Мария Павловна. — Нашли одного ханурика и тычете им в глаза. Ну, печатают его… Пока печатают. Но ведь он только тоску разводит. Ничего важного не говорит, все острые углы огибает. А долго ему ходить чистеньким? Он ушлый, осторожный. Под себя гребет. Кого-нибудь он хоть раз защитил?! Как же… Чуть услышит, что друга или товарища собираются вышвырнуть из Союза писателей, тут же улепетывает подальше. Другой бы на авиабилетах разорился. Но, помяни мое слово, этого храбреца скоро прищучат. Скоро его вымажут или он сам себя так обосрет, что любо-дорого будет на него глядеть. Нет, незамаранным здесь никто не останется.