На узеньком девятиярусном маяке постоянно проживало по двенадцать человек. Маяк отапливался печью. Там были вода и канализация, склад, кухня, спаленки, наблюдательная комната со столом и шкафом для документов. Витая бетонная лестница на самую верхотуру до сих пор сохранилась в безукоризненном виде.
После Второй мировой войны маяк перешел под контроль наших войск и худо-бедно работал аж до 1991 года. В девяностых маяк забросили. В двухтысячных туда стали привозить туристов. Вообще всюду на Сахалине и на островах Курильской гряды – на Итурупе, Кунашире, Шикотане – мы слышали примерно одно и то же: это забросили/закрыли/продали/перестало работать/разворовали в девяностых… И грустно, и стыдно, и в какой-то момент вызывает злость и одновременно – желание приехать, закатать рукава и починить/отмыть/исправить.
Мы подплыли к маяку в густом, теплом и сыром сером тумане. Маяк осторожно выползал из-под покрова этого влажного одеяла. Сперва крики чаек, потом контуры, неотделимые от скалы, потом он стал похож на возвышающийся в море памятник, и, только уже вплотную подплыв к гнездам перепуганных и разгневанных чаек и подняв голову вверх, можно было увидеть эту когда-то элегантную рукотворную заброшенную каменную башню.
Скалы вокруг усеяны разбитыми яйцами и мертвыми птенцами, выпавшими из гнезд. Вероятнее всего, их скинул на камни морской ветер. Швартуемся у скользких, усеянных бело-черным птичьим пометом скал. Смешение запахов – разбитые яйца, гниющие, залитые соленой морской водой тушки разновозрастных птенцов, шматки йодистой морской капусты, выброшенной на скалы, – погружает в атмосферу депрессивного звягинцевского «Левиафана». Ползем по скалам наверх. Недовольные чайки расправляют нам навстречу крылья, раскрывают крючковатые хищные клювы, гонят прочь от своих гнезд и яиц. Мы пробираемся дальше. На стене надпись «Осторожно, радиация!» – видимо, чтобы отвадить оголтелых туристов. Не помогает. Развалины всегда и везде вызывают болезненный интерес. Словно видишь смерть, но она уже прошла, уже не опасна. Интересна, завораживает, но уже обеззубела.
Крупнолапые птенцы в страхе жмутся к стенам маяка, а мы проходим мимо. Мимо кухни с кирпичной печью, мимо склада с подгнившими дверцами шкафов, мимо той самой гири на цепи, которая запускала механизм, вращающий фонарь на маяке; поднимаемся выше по идеально сохранившейся лестнице мимо выбитых окон, сорванных с петель дверей, выдранных с мясом проводов, каких-то торчащих металлических прутьев, остатков столов и стульев, заброшенных коек, опустошенных полок. Всюду птичьи гнезда, раздавленная скорлупа – свидетельство то ли продолжающейся жизни, то ли неизбежной смерти – и чайки, чайки, чайки. Их тревожные выкрики, прогоняющие нас крылья, их перепуганные дети…
Я стою на самом верху. Смотрю вниз, на загаженные чайками скалы, которые даже море отмыть не в силах. Смотрю в туманную даль. Там ничего не видно. Совсем ничего. Только туман. Густой и бесконечный. До горизонта. В большом неопрятном гнезде у заброшенного прожектора в самом центре маяка сидит упрямая бесстрашная отчаявшаяся чайка. Утратившая из-за предстоящего материнства инстинкт самосохранения, она сидит и смотрит на меня в упор. Ей страшно. Мигает. Не шевелится, не уходит. Смотрит на меня. Глаза ее слезятся от ветра. Ветер гнет ей шею, ворошит, треплет и поднимает ее перья.
«Не уйду. Не сдвинусь, ни на миг не подниму теплого зада со своей кладки. Это мой разрушенный маяк, мое слепленное на ветру гнездо, моя кладка, мои дети, моя жизнь, я не уйду», – словно говорит она. Да не уходи, дура, сиди. Ты не нужна мне.
Я ухожу, оглядываюсь на тебя и думаю: ну почему я не обладаю твоей одержимостью? Почему меня можно согнать с насиженного места, а тебя – нет? Почему? Может, и я усижу… может, не уйду, может, мы все усидим. Может, наше упрямство, уверенность в своей правоте и бесстрашие во взгляде позволят нам сохранить свои кладки…
Я не знаю. Не знаю. Но сегодня я возвращаюсь. И примерзшая к гнезду чайка-мать, и космический мыс Столбчатый на Кунашире, и бухта Касатка на Итурупе, и вечные скалы бухты Безымянная на Шикотане, и устричные отмели озера Буссе, и знаменитые белые скалы, и теплые вулканические источники, и холодная океанская волна – все вы придали мне сил.
Время, чтобы долюбить
В хосписе почему-то всегда есть время на людей. Время на многих и многих счастливых и несчастливых (не несчастных, а несчастливых – это разное), на уходящих и остающихся, для которых хоспис стал лодкой, или мостом, не знаю… Хоспис соединяет тех, кому не хватило времени и кому оно так отчаянно нужно, чтобы долюбить.
Да, нас всех мало любят, нам всем не хватает теплоты и понимания, а главное – не хватает прощения. Возможно, многим и прощать-то нечего, но, как правило, именно те, кому нечего, как раз больше других в прощении и нуждаются…
Именно в хосписе, когда перестаешь бежать и даешь себе время любить, жалеть и прощать, именно тут становится так важна и так заметна каждая мелочь. Именно тут понимаешь, что счастье – из мелочей. Из цветного белья, из вовремя закрытой или открытой двери, из правильного света лампы на тумбочке.
Счастье в руке с протянутой в нужную минуту зажигалкой и в том, что можно покурить вместе. Счастье вспоминать самые лучшие моменты и шептать их на ухо маме, даже если думаешь, что она уже не слышит. Счастье в том, что стало не больно, настолько не больно, что даже можно ответить на рукопожатие. Тут, в хосписе, время останавливается и счастье приходит и остается с тобой долго-долго, если помылся первый раз за несколько недель, а то и месяцев и чувствовал на голове, животе, на бедрах теплые струи душа.
Тут каждый день – Рождество, а Новый год – такой же настоящий и честный, какой бывает только в детстве. Тут у людей уходит все наносное, и понимать и любить становится проще. Тут проще сказать, чем утаить. Проще попросить, чем терпеть и молчать. Тут не стыдно. Тут интуитивно понимаешь, что с одним пациентом надо вместе испытывать неловкость, если помогаешь ему сходить в туалет, а с другим нужно вместе поржать, когда вытираешь ему попу.
Наверное, все это потому, что здесь люди не прячут больше себя настоящих. Именно здесь, на хосписной койке, нас наконец-то принимают полностью, такими, какие мы есть, со всеми нашими ошибками, сомнительными достижениями, с несовершенством наших дел и тел и с совершенством душ, всегда страдающих.
И может быть, именно здесь мы все-таки почувствуем, что нас любят, и любили всегда, и наконец-то мы за все прощены, скопом, авансом, без суда и следствия, просто потому, что этого всем так хочется… Как бывало в детстве в Новый год, как бывает после причастия…
Хоспис – это всегда про любовь, а значит – про прощение. Себя и других. И тех, кто уходит, и еще важнее – тех, кто остается.
«Найти своих и успокоиться»
Самые прекрасные события детства для меня те, воспоминания о которых вызывают улыбку. И тоску. Те, которые уже тогда были мне важны и интересны. Хоть я и не понимала почему. Чувствовала, что хочу впитать, запомнить, что во взрослой жизни захочу повторить.
Так я вспоминаю раннее летнее утро в Никитине, когда я просыпалась от звуков радио «Свобода». Папа слушал его через глушилки. И меня будил запах оладушков, которые жарила нам с Машкой мама.
Так вспоминаю вечера в нашей московской квартире в Теплом Стане, когда мама накрывала стол и принимала гостей. Они сидели за большим раздвижным столом в комнате бабушки, и Марина Золотухина пела, а Юра Левитанский травил анекдоты, а папа, Боря Золотухин и Боря Носик вспоминали школу и спорили о чем-то простом, типа кто там первый влюбился. И великие Наташа Гутман и Элисо Вирсаладзе вели себя не как небожители, талантливо расплескивавшие на нас чужую музыку со сцены Большого зала консерватории, а просто были мамиными подругами. Они устало болтали о детях и рассказывали небывалое про поездки в Японию или Германию.
Вся эта родительская компания близка и дорога мне невероятно. И столько тепла в сердце, когда я вспоминаю, как они весело пили водку, и много хохотали, и много грустили, и много говорили шепотом, и прогоняли нас с Машкой спать.
Я все думаю, почему мне эти утра в Никитине и московские вечерние посиделки казались такими важными. Почему мне необходимо было чувствовать себя их частью, и почему так по-настоящему, так по-взрослому было жаль, что я проспала ранние утренние часы и не слышала, как родители встали, как мама замесила тесто, как папа настраивал свой старенький приемничек на короткие волны. И почему до слез было обидно, что меня выпроводили спать и не дали послушать про то, почему и кому папа пишет диссертации, кто звонил про аборт для любовницы и про роды жены. Не потому, что это было недетским, запретным. Не-а. А потому, что эти утра и вечера показывали мне, раскрывали для меня совсем других родителей. Теплых и расслабленных. И не в роли родителей, а как близких друг другу взрослых, которым было дорого именно это время вдвоем и время с друзьями.
И я видела не тех родителей, которые мудрее и старше нас с Машкой, а тех, которым интересно слушать, спрашивать, спорить, соглашаться или не соглашаться. Я видела родителей-друзей. Я видела маму и папу, которых безмерно уважают не потому, что они врачи, а потому, что они – это они. Столько тепла было в этом их общении! Столько… не знаю, каким словом это назвать… братства? товарищества? Искреннего интереса друг к другу… дружбы… какого-то покоя, который царил в бабушкиной комнате, несмотря на смех, и песни, и споры.
Мне никогда не удавалось это повторить. Я не понимаю почему. Утром в Никитине хочется или спать, или просто слушать тишину. Все «гости» перенеслись в рестораны и кафе, из которых выделились любимые, уютные и с домашней кухней. Разговоры и споры перенеслись из кухонь и поездов в соцсети. Что это? Это время изменилось или мы? Почему все так ускорилось, что мы не успеваем быть вместе и друг для друга? Почему всё только для дела и для работы? Вроде живем дольше, путешествуем всюду, всё видим, много знаем, а замечать и любить друг в друге не профессионалов и не коллег, а просто человеков – разучились. Не помогает даже многолетняя работа в хосписе, которая научила понимать, что нет ничего важнее отношений с близкими. Понимать – научила, а практиковать – нет. Почему?