Уже будучи на пенсии, я решил навестить Томаса Миллера-Эла, но меня не пустили. Не знаю почему, я ведь просто хотел повидать старинного приятеля.
В 2015 году мне позвонили из Би-би-си. Там решили снять документалку о том, как я наблюдал за казнями. Однажды режиссер предложил поговорить перед камерой с родителями Наполеона Бизли. Я сказал: «Конечно, только они не захотят». Однако они захотели. По дороге к ним в Грейпленд я вдруг сообразил, что мне ничего не известно о происхождении Наполеона. Я знал, что он неглуп, отличный футболист, но вырос ли он, например, в хибаре или жил в хороших условиях? Оказалось, у его родителей большой красивый дом в сельской местности, и меня это слегка удивило.
Я тревожился, что они будут сильно расстроены или озлоблены, а они оказались милой парой. Отец Наполеона весьма резко говорил о системе, но после интервью сказал, что он и сам работает тюремным охранником. Меня сразила такая ирония судьбы. Его жена Рена была очень славная. О Наполеоне она сказала, что «таким сыном всякий бы гордился», он обращался с ней как с королевой и представлял всем как «свою даму». Пока он был в отделении смертников, родители ни разу не пропустили дня посещений. Когда я рассказал Рене, как мне нравился ее сын, она заплакала и разговорилась. К моему удивлению, она не возражала против смертной казни – для самых жестоких преступников. Конечно же, Наполеон к таким не относился. Хорошо, сказала Рена, что я тоже пришел на его казнь. Я был рад это слышать. Приятно, когда тебя помнят как человека, который поступает по совести.
Когда Департамент начал травлю Мишель, я злился. Она такого не заслужила. Мы с ней были близки, я ее очень любил. С заключенными она обращалась по-человечески, к репортерам относилась с уважением, как и я. Потому-то ей и воткнули нож в спину и выжили ее, – поскольку она олицетворяла прежний стиль работы. Мишель – человек открытый, любознательный и всегда готова помочь, но Департамент требовал скрытности. После ее ухода публике уже не сообщали о бунтах, побегах и захвате заложников. Разве подобные неприятности вдруг прекратились? Или просто руководство стало их утаивать? Как выразился один мой старый знакомый из Департамента: «они как будто завернули кран». Видимо, Мишель высказывалась более откровенно и честно, чем того хотелось Департаменту.
Пока мы еще оба там работали, то, бывало, поднимаясь от парковки по небольшой лестничке, я разводил руки, словно обнимая «Стены», и говорил: «Мисс Лайонс, придет день – и все здесь будет ваше». Теперь я ощущаю себя виноватым, что взял ее на работу, – не только из-за того, чем это кончилось, – просто я на себе почувствовал, как влияет на человека зрелище казней. После ухода на пенсию я спать не мог, все размышлял о том, что пришлось видеть. А когда красивая рождественская песнь вроде «Ночь тиха» заставляет вспомнить о смерти, понимаешь: твоя жизнь пошла куда-то не туда. Мне снилась Карла Фэй Такер, и Гэри Грэм, и Кеннет Макдафф. Кеннет Макдафф – не такой человек, которого захочешь видеть во сне, но в моей памяти он отпечатался навечно.
Мне снилось то, о чем осужденные говорили в своем последнем слове, например, большой кусок из послания к Коринфянам. Снилось, как мы едим черешню с Джеймсом Битхардом перед его казнью. Снился парень, которого прозвали «Горошинкой» – безобидного вида юнец, убивший полицейского. В перестрелке он получил рану, и у него начались осложнения; его отправили в больницу в Галвестоне, прооперировали, привезли обратно и казнили.
Подобные сны я видел по несколько раз в неделю, но старался о них не говорить. Мог рассказать жене какую-нибудь забавную историю из тюремного быта, только не всякую пакость. Такое я держал при себе.
Увлечений у меня не было, в гольф я не играл. Записался на занятия в спортзале, – и так и не собрался пойти. Моим увлечением и главным делом оставалась работа. На пенсии мне вначале понравилось – каждый день тебе выходной, но чем дальше, тем больше и больше у меня было свободного времени, а свободное время ведет к размышлениям. А подобные размышления усугубляют тягу к спиртному. Я пил все больше, начинал каждый день все раньше и заканчивал в баре. Частично от скуки, частично от желания забыться.
Когда-то я читал Писание. Мальчиком даже прислуживал в алтаре. От обрядов я отошел, а веру сохранил. Когда я болел, мы с Джимом Брэззилом вели долгие беседы о Боге и о том, что со мной будет после смерти. Я часто спрашивал: «Когда во время казни твоя рука лежала на колене осужденного, ты ощущал, как его душа покидает тело?» Брэззил говорил, что это очень напряженный момент, и он чувствовал, как осужденный постигает присутствие Господа.
Сам я видел, как на кушетке умерло 219 человек, однако переживал я не из-за тех казней, которые помнил, а из-за тех, которые забыл…
Меня расстроило, что Ларри чувствует себя виноватым, поскольку взял меня на эту работу, ведь я и не думала на него обижаться. Он был прекрасный человек и самый лучший пресс-представитель тюремной системы. Мы с ним как бы стали членами маленького странного клуба, куда никого не приглашают.
На свете не так уж много людей, которые представляют, каково это – видеть столько казней. Начальники тюрем приходили и уходили, охранники из конвойной команды приходили и уходили, техники инъекционной бригады приходили и уходили. Все приходили и уходили, кроме меня, Ларри, капеллана Брэззила и Грачука. Однако Грачук считался скорее гостем нашего «клуба», ведь он-то все еще посещал казни и обсуждать свои чувства по этому поводу не собирался, – пока работает.
Когда исполнительный директор спросил, как я могу идти и смотреть на чужую смерть, я подумала: «А сам бы ты не смог? Меня, значит, туда посылать можно, – уже почти в трехсотый раз». Правда, всерьез я на него не обижалась. Не хотела ни с кем делить свою работу, думала, что лучше меня никто не справится, пусть это и звучит заносчиво. И если бы мне предложили помощь, я бы отказалась, поскольку принять ее означало показать слабость. А на такой работе стоит показать слабость, и тебя быстро задвинут куда подальше.
И все же однажды мне пришло в голову, что я видела страшно много казней, а поговорить о них – не с кем. Как мне поможет какой-нибудь психотерапевт, если сам он казней никогда не видел? Вот я и стала во время своих поездок делать голосовые заметки. Выкапывала из сумки телефон, нажимала кнопочку – и говорила. Я и сама не знала, что буду делать с записями и зачем вообще их веду. Наверное, то был способ как-то упорядочить мысли, – для того же я в свое время вела дневник, посвященный казням. Когда я ночью лежу в постели и вспоминаю, что мне нужно сделать, приходится включать свет и записывать, иначе все это так и будет крутиться у меня в голове. Та же история и с голосовыми записями. Я смирилась, что некоторые казни никогда не забуду, но, по крайней мере, если эти мысли сложить в папку и убрать подальше, они не будут то и дело всплывать и мучить меня.
Я считала, что, уйдя из тюремной системы, стану меньше о ней думать, но получилось как раз наоборот. Я думаю о ней все время. Теперь, когда все позади, мне кажется, будто я сняла крышку с ящика Пандоры и никак не могу вернуть ее на место.
Глава 13. И другие скорбят…
Если вы явитесь в Техас и кого-нибудь убьете, мы вас тут тоже убьем.
Без «стетсона» хожу я,
Но тебе, сынок, скажу я, –
Техасец я не хуже тебя…
Мне всегда хотелось просто нормальной жизни – хорошего мужа, детей, собаку, красивый дом, работу, которая приносила бы достаточно денег, чтобы путешествовать. Кое-что из этого у меня есть, чего-то нет. Однажды мне попалась цитата: «Люди часто спрашивают, отчего я вечно выбираю более трудный путь. Я отвечаю: “А с чего вы взяли, будто я вижу и другие пути?”» Это перекликается с моей жизнью, – у меня всегда так и бывает. Я не ищу сложных путей, само получается.
Перед вторым браком я не обратила внимания на предупреждающие знаки и вовсю гнала вперед. Опять я видела только трудный путь. Как и на работе – я не ждала и не хотела, чтобы меня жалели, – я знала, чем это оборачивается.
У меня красавица-дочь, замечательные родители, отличный брат, с которым мы очень дружны, но на кое-какие отношения я потратила слишком много времени. Мой ребенок читает меня словно книгу, и есть у меня друзья, знающие обо мне все, что только можно знать. Зато в личной жизни я, как правило, терпела неудачи: мне встречались мужчины, не понимавшие ни меня, ни моих словечек или привычек, собственно и составляющих мое «я».
Я и сама не очень понимаю, почему так, разве что они просто не удосуживались обратить внимание; ведь я давала любые подсказки, которые хороший детектив непременно заметит, если только пожелает.
Взять, например, мои татуировки. Первую я сделала в восемнадцать лет, – была трезвая как стеклышко и пошла одна, – цветок ириса на большом пальце ноги. Ирис – эмблема женского клуба в моем колледже, и это само по себе забавно, потому что я была не очень активным его членом. Я не жила в общежитии в отличие от большинства студенток, а из-за работы в газете часто пропускала собрания. Притом, кажется, я – одна из немногих, кто поставил на себе метку. Другие татуировки: глаз – реверанс в сторону моих испанских и греческих предков и оберег от негативной энергии, ревности и зависти; китайский иероглиф, обозначающий силу; пылающее сердце – знак того, что влюбляюсь я глубоко и неистово. Еще есть бабочка, которую я наколола из-за одного японского стихотворения – песни гейши.
Легок и беспечен бабочки полет,