Камешек Ерофея Маркова — страница 55 из 88

— Воды скорей! Воды!

Куксин выплеснул из ведра воду на неподвижного Николку. Аниска, вскочив на ноги, распахнула плечом створки окна, выпрыгнула в палисадник. Перебежав дорогу, увидела толпу работных людей, закричала не своим голосом:

— Убил! Убил! — Силы оставили ее, она потеряла сознание.

Толпа мужиков, женщин, парней и девушек, вооруженных топорами, лопатами, кайлами, железными вилами, смяв стражников, шла к смотрительской избе.

Вел людей Савватий Крышин…


Вечером дождь совсем стих. Николку без церковного отпевания работные люди схоронили на угорье, в густом пихтаче. Перекликались лесные птицы, когда люди уходили с места похорон.

Дружнина, Куксина и стражников ночью судили всем миром и вынесли приговор: за истязания рудокопов, за погубленного отрока Николку они жить не должны.

На рассвете нового утра било на руднике молчало. Восемьдесят три души, среди которых восемнадцать женщин и девочка Аниска, с котомками за плечами, отвешивали поясные поклоны прощания с остающимися в крепостной неволе. Они держали путь в неведомые края.

Уходившие люди, исполняя приговор, уводили с собой Дружнина, Куксина и стражников, дабы своим лиходейством на уральской земле они не приносили работягам страдания.

Довести восемьдесят три души лесным путем до Сибири дал обещание Савватий Крышин…


А в это время уже далеко от Екатеринбурга катил в столицу цесаревич Александр Николаевич.

Большая дорожная карета в цуговой запряжке, вереница коней охранного эскорта третий час кряду спорой рысью уносились все дальше от города необузданной алчбы по золоту, всяких страстей вокруг меди, железа, сказочных самоцветов, все дальше от женщин-красавиц Урала…

Мысли цесаревича о Екатеринбурге тускнели, уплывали, и который уже раз им овладевало беспокойство и тревога — вставали в памяти дом управителя Березовского рудника, толпа, стражники и эта девочка Аниска, невинное дитя. Ландыши и бунт!.. Можно ли соединить — бунт и ландыши? Можно ли соединить?.. И все вновь повторялось: как только цесаревич начинал думать о происшествии на руднике, тотчас вспоминались глаза отца. Взгляда родительских глаз он пугался с детства, особенно когда от злости они стекленели, теряя свой обычный серо-зеленый цвет. И вот теперь наследник чаще всего вспоминал выражение отцовских глаз, увиденные им накануне отъезда из столицы на Урал.

В Петербурге был хмурый, ветреный вечер. Цесаревич был на половине матери, когда его неожиданно позвали к отцу. Войдя в кабинет, он увидел царя подле письменного стола. Его глаза были белесые. Он протянул сыну бумагу и резко воскликнул:

— Полюбуйся! Слезный «плач» смоленских лапотников с мольбой о защите их горемычной судобушки от несправедливой суровости господ. Жгут дотла дворянские гнезда, проклятые, да еще смеют лезть ко мне с мольбами о милосердии! Да ты не читай их галиматью. Читай только мое соизволение.

Царь подошел к большому окну, и его глаза уставились на мутнобелую, взволнованную непогодой Неву.

Наследник перевел взгляд на слова, написанные рукой отца в левом углу бумаги. Понял, что написаны они в гневе, ибо слишком размашист почерк. Всего несколько слов: «Перепороть всех! Подателей в Сибирь навечно!..»

Царь круто обернулся к сыну и спросил громко:

— Прочитал? Тебе на Урале тоже будут совать подобные плачи. Беря их, помни мое соизволение на этой бумаге!

Царь выхватил из рук сына бумагу и швырнул ее на стол. Не спуская с наследника завораживающего взгляда, вновь спросил:

— Что с тобой? О чем думаешь?.. Запомни: с мужиками опасно миндальничать. Ступай!

И цесаревичу до сих пор кажется, что, уйдя тогда из кабинета, он унес на своей спине ледяной ожог от отцовских глаз…

Мерно покачивалась карета, в открытое окошко слышалось рядом тихое всхрапывание лошади конвоира.

«Прав ли отец?..» — думал цесаревич.

Справа и слева от дороги сплошной темно-зеленой стеной стоял лес. Цесаревич представил себе страх человека, довелись ему заплутать в этой дремучести. А звери — медведи, рыси, волки… Холодной волной прокатился по всему телу испуг от воображаемого бедствия. Снова в памяти — дом Блюме, стражники, толпа, грязная толпа, теснящая верховых охранников. Шепот: «Бунт!» И его безотчетный первый порыв — скрыться! Убежать! «Что это было? Страх? Да, это был страх! Но прав ли отец?.. Они же все люди! Ландыши и бунт! Какие они люди?.. Тогда как же сделать, чтобы овцы… то бишь овечки, дорогие наши овечки — дворяне были целы, и чтобы волки… кто волки? Да! Да! Работный люд — волки! Что сделать, чтобы и они были сыты? Какую кость надо им бросить?.. Отец все же прав!..» Рядом с окном кареты, в стремени седла, охваченный дужкой шпоры, — запыленный солдатский сапог. На секунду пружинится нога верхового, слегка подается сапог в стремени вперед и снова возвращается в исходное положение. Размеренно: немного вперед, опять назад, вперед — назад… Раз — два! Раз — два! Цесаревич успокаивается, ему становится даже отчего-то весело: «Р-р-раз — два! Р-р-раз — два!»

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

                                                                                                  1

Во дворах села Ксюшина начинали горланить третьи петухи…

Ксения проснулась. Она лежала на широкой постели под ситцевым пологом в горнице летней избы Анисьи Ведеркиной. Приехала в середине июня, прежде побывав на всех мелких промыслах. В селе собиралась прожить до самой осени.

Слушая петушиную перекличку, Ксения думает про вчерашний день. Была на каменоломнях. Видела Сергея Ястребова. Он испугался ее приезда. Избегал смотреть ей в глаза. Но был такой же, как в те январские дни, когда стали близкими. Видела работу Сергея над скульптурой матери, была поражена тем, как быстро раскрывается его дарование. Пробыла с ним до сумерек. На прогулке по берегу озера расспрашивала его о прошедшей зиме. Он отвечал неохотно, отрывисто. Рассказала ему о встрече с Жуковским. Говорила с ним, как со старым другом. Хорошо рассмотрела Сергея. Не нашла в нем никаких перемен. Уезжая с каменоломен, заставила Сергея сесть в коляску, проводить по лесной дороге. Простились, когда до Ксюшина оставалось не больше версты. Теперь жалела о своем поступке, ибо домой Сергей шел пешком десять верст. Вспомнила, как Сергей вздрогнул, когда его поцеловала, а самой сейчас стало жарко от прилива крови, приятно затуманилась голова.


Петухи пели уже наперебой по всему селу. Хозяйский кочет отвечал им охрипшим басом. Пастух, пощелкивая кнутовищем, прогнал на выгон стадо. Коровы лениво мычали, на них дробно позванивали ботала. В открытое окно, задернутое занавеской, дохнул ветер. Занавеска надулась пузырем, повеяло запахом полыни. Послышался далекий звон побудки на Оглядной горе, а вслед за ним загудело чугунное било на берегу реки под ударами сторожихи парома. Побудка, как волшебная палочка, всполохнула жизнь села, и оно наполнилось людскими голосами и лаем собак.

Дверь из горницы приоткрыта в сумрачные сени, и там видна растворенная дверь в горницу Анисьи. Кличет она:

— Анютка! Анютка!

— Да слышу. Давно не сплю.

— Вставай! Шалаешься до полуночи, а поутру зенки разлепить не можешь!

— Чего кричишь? Не проспала, чать.

— Молода в постеле тело парить. Моду завела! Принцесса!

Шлепая босыми ногами, Анюта пробежала по сеням на крыльцо

к рукомойнику. Ксения слышит, как она переговаривается с подружками, проходившими мимо избы к парому. Вот Анюта залилась смехом и вернулась обратно в горницу.

— Тише! Гогочешь. Разбудишь молодую хозяйку.

— Господи, а я позабыла!

— Лба не перекрестила, а уже хахоньки-перехахоньки. Чего пялишь на себя сарафан? К обедне, что ли, собралась?

— А чего его жалеть, не для погляда сшила.

— Лопотину надо беречь. Перед парнями на промысле как сорока хвостом трясешь. Смотри у меня!

— А чего смотреть? Девка, как девка. Не хуже других. Только вам угодить ничем не могу, потому сиротой из милости возле себя пригрели.

— Сейчас же замолчи! Не смей о таком говорить. Из милости пригрела? Дочерью тебя почитаю. Понимай это, дура! Трясусь над твоей судобушкой.

— Видать. С утра до ночи по-зряшному на меня ворчите: туда не ступи, сюда не ходи, на этого не гляди. Почему так со мной обходитесь?

— Опять за свою присказку? Реветь начни от обиды.

— Нареветься от вас до вечера успею.

— Помни, девка. Настрого тебе наказываю: одной в озере не купаться! Моду завела. За тобой, слыхала, парни подглядывают.

— А мне на то плевать. Не люблю с девками купаться. Не хочу им себя напоказ выставлять.

— Бесстыжая! Поперешная!

— Глядите. Дверь в горницу хозяйки растворена, а вы кричите.

— А чего раньше об этом не сказала?

Анисья Ведеркина перебежала сени, прикрыла дверь, но Ксения позвала ее.

— С добрым утречком. Прости, что простоволосая перед тобой. Разбудили тебя никак своими турусами? Сладу с Анюткой нет.

— Да раньше петухов проснулась.

— Здорова?

— Мысли разные разбудили.

— Какие мысли?

— Много их у меня. Думаю обо всем, а больше ни о чем.

— А ты их в себе утихомиривай. Им только волю дай, так живо разум захомутают.

— Зря, Степановна, на Анюту ворчишь.

— Ничего не зря. Бедовая она. Ветрогон-девка. Всем парням мозги баламутит. А вдруг оступится с каким ухорезом? Молодая. Собой смазливая.

— Ты сама была молодой? Неужели позабыла про то время?

— Была молодой, но не такой, как Анютка. Молодость хранила не по-нонешнему. Стыд имела, им оберегалась. А у Анютки только смешки на уме.

— Твоя молодость, Степановна, по-иному колосилась. Не на прииске росла. Тебя мать от счастья родила, а Анютина мать ее при луне с горя нагуляла.

— Правильно. Только и на прииске девке надо стыд иметь. Не знаю, что ли, как Анютка живет. Слова не говорила до той поры, как Стратоныч смотрителем здесь не объявился.

Анисья плотно прикрыла дверь.