Дуня, положив карты на ступеньку, готова была бежать в дом, но Авдотья ее остановила:
— Сиди. Ты в дом не вхожа. Твое место возле посуды на кухне. В дому служанки водятся.
— Порядочки! Пособите на землю ступить, — сердито сказала игуменья.
— Дуняша поможет, а меня уволь. Саму иной раз люди с лежанки на ноги ставят.
Молодая монашка и Дуня помогли игуменье сойти с тарантаса. Вздыхая, она начала стрясать с одежды соломинки и пыль. Подошла к крыльцу, но, увидев на ступеньках карты, остановилась.
— Убери! — повелительно приказала Авдотье, но та не притронулась к картам.
— Шагай, благословись. Ежели и наступишь, то все одно король архиереем не обернется.
— Говорю — убери!
— Дуняша, сдвинь их в сторонку. Мать игуменья пужливая.
Девушка проворно собрала со ступеньки карты. Опираясь на посох, игуменья поднялась на крыльцо. Следом за ней со сложенным зонтиком вбежала молодая монахиня. Игуменья перекрестила парадную дверь, после чего молодая постучала в нее кулачком.
Столовая в доме Порошина — просторная горница с выцветшими обоями. В оконных простенках зеркала. В кадушках фикусы. В потолок упирался пузатый буфет с посудой. Перешагнув порог, игуменья увидела за столом возле самовара хозяйку. Любава в черном платье, на плечах цветастая шаль. Игуменья, не глядя на хозяйку, прошла к иконам и, закрестившись, отвесила низкие поклоны. Подойдя к столу, поклонилась Любаве и сухо произнесла с укором:
— Лампадка притухла.
— Видела.
— Непорядок, голубушка. Муженек — новопреставленный, в царстве небесном печалиться зачнет от жениной нерадивости ко Христовой вере.
— Садись за стол. Тебе отсюда не видать, чего он там делает. Неохота на потухшую лампадку глядеть — садись в другое кресло.
Игуменья села к столу, сняла клобук и положила его на левое плечо. Любава налила гостье чаю. Поймав на себе взгляд гостьи, спросила:
— Не глянусь?
— Не уразумею. Сама в трауре, а шаль на плечи накинула расписную. Раненько свое вдовство разукрашиваешь.
— Не твоего ума дело. Особенная шаль для меня.
— Чем, голубушка?
— Грела плечи мои, когда услада моя душу тешила.
— Слыхала про твою греховность.
— Вот и хорошо. Сам себе на радость никто не живет. Допьешь чашку, сама другую нальешь. Злая седни.
— Кто прогневал?
— Мое дело. — Любава встала, прошлась по горнице. Крикнула в открытую дверь: — Маша!
На ее зов в дверях появилась девушка.
— Звали, чать?
— Сбегай в опочивальню да принеси сюда лампадку с огнем.
— Все не горят со вчерашнего дня. Масла нету. Сказывала Максимовне, видать, запамятовала.
— Ладно.
Игуменья пила чай с ложечки, поглядывая на Любаву.
— Без хозяина в дому всегда непорядок. У тебя, почитай, с горя еще руки до всего не дошли.
— Всему свое время. А вот ты, мать Ираида, за два года ладно жирок накопила.
На замечание Любавы игуменья промолчала, но насупилась. Должно быть, в молодости ее посуровевшее с годами лицо было пригожим. На груди, на рясе из муарового шелка, в золотом кресте искрились изумруды. Пухлая левая рука обвита гранеными горошинами аметистовых четок. Одутловатое лицо с мешочками под глазами исчерчено морщинами. Из-под седых бровей в щелочки век смотрели темные глаза с блеском хищной властности.
— По делу в Камышлов прикатила?
— К тебе. Надумала поглядеть, как живется-можется на вдовьем положении.
— Как раньше, так и теперь.
— Надо бы хоть сейчас для прилику утихомириться. Грешно жизнь правишь.
— Сама ты, мать Ираида, не больно праведно жила.
— Про такое молчи. Я от него отреклась и рясой прикрылась.
— И ты мою греховность не тронь. Святой, вишь, под рясой стала! Коли праведница, то укажи, где женщине счастье найти, укажи тропку, по которой ей можно из-под тиранства мужицкого уйти? На земле нет праведности для нас. Ежели бы водилась, то наши бабы не бродили бы в монашеских рясах.
— Злобишься, Любавушка.
— Вот ты, поди, в самом деле, веришь, что есть в тебе разум нашей сестре покой отыскивать. Думаешь, коли правишь монастырем, то в нем монашкам райская жизнь. Слыхала про ту райскую жизнь. Мало монашки от тебя ласки видят. Их судьбой криком правишь. Обидами всякими доводишь.
— Остудись, Любавушка. Быть иной мне не положено. Богородица отдала в мои руки смиренность женских душ, укрывшихся от мирского соблазна под защиту монастыря. Должна за всеми в оба глаза глядеть. Святость от греха боронить. Разумей…
— По какой надобности к моим воротам свернула?
— Ох, Любавушка, завладела тобой горделивость чрезмерная. Злобишься на себя, что не смогла грехом счастье обратать. Ведь чего творила! Подумай, голубушка. При живом муже за другим мужиком тянулась.
— Вдругорядь спрашиваю: зачем ко мне объявилась?
— Скажу. Слух по уезду идет, будто покойный муженек повелел тебе поминание о нем при достойном денежном вкладе подать в мужской Далматовский монастырь. Видать, медлишь выполнить волю покойного?
— Все сказала?
— Дозволь договорить. Скоро слова кидать мне удушие не дозволяет. Святой отец Дионисий, игумен Далматовский, упросил меня побывать у тебя с напоминанием.
— Вон как? Предстала передо мной монаховой служкой. Так, что ли?
— Упросил.
— Теперь меня послушай. До того, что в народе болтают, мне дела нет. Никанор после полуночи помер. Во сне богу душу отдал, посему не мог предсмертной воли высказать. А в завещании прописано, что всю движимость и недвижимость в мои руки отдает. Вольна им владеть и распоряжаться по своему разуму. О загробном покое Никанора сама позабочусь. Далматовским монахам денег не дам.
— Упрямая…
— Без этого затопчут. Думаешь, ранее всех ко мне наведалась? Гуртами в первые дни после смерти муженька прилезали с протянутыми руками. Знают, что есть денежки у вдовушки, может, и даст что с горя.
— Непочтительная упрямица!
— Ты тоже не больно покладистая. Аль в твоей монастырской казне прорехи завелись?
— Молчи! Слушать не стану. Отдай деньги, кому покойник велел!
— Монахам не дам. Ни в один монастырь не дам поминания. Попы в Камышлове не хуже вашего поминание справят. Голытьбе деньги дам, чтоб поели сытно в память Никанора. Мои деньги. Никанор для меня нажил. В благодарность, что не брезговала его старческую хворость обихаживать.
— Опасно судишь, Любавушка. Гляди не оступись. Люди знают про твою семейную жизнь. Люди и про то знают, в каком монастыре велел покойный поминать его душу. Помни! Людская молва злая!
— Не стращай! Грамотная! Скажи монахам, чтобы к моим капиталам рук не тянули. Зря ко мне на нырках тряслась.
— Погоди…
— Начнешь поучать праведной жизни? Думаешь, мужниной защиты лишилась, так башку начисто потеряла? Не опасайся и не радуйся — в твой монастырь с деньгами не приду. Смирением бога, прикрывшись рясой, обманывать не стану. Нет во мне смирения…
— Сгубит тебя, Любава, пригожесть с гордыней. Нет мужикам от тебя покоя. У всех матерей и жен страх перед тобой. Сида в тебе греховная велика.
— Во всякой бабе такая сила водится, только не у всех разума хватает пользоваться ей.
— Молитвами смиряй себя, грешница.
— Молилась. Ох, как молилась, чтобы тот, кто мне люб, со мной был. Не вымолила. Не те слова в молитвах выговаривала.
— Наслышана…
— Наслухом меня не пугай. Чать, не успела позабыть, как одинова за денежки по мужнину наказу пугала меня, а тебе в благодарность я бока намяла…
— Семьей себя спаси. Пойди за хорошего человека. Венцом покройся. Про другое — позабудь. Горечь потери в материнстве утопи. Найду тебе муженька. Скольких забубенных головушек я осчастливила.
— Теперь до меня дошла?
— Только пожелай.
— Страшновато. Больно дорого за услугу запросишь.
Игуменья, прикрыв глаза, для убедительности перешла на шепот:
— Единое твое спасение в семье. Боюсь, завьешь горе веревочкой, а она затянется на твоей шейке петелькой и удушит.
— Не знаю, мать Ираида, что для своей жизни надумаю. Но одно ведаю: от горя в монастырь не укроюсь. Нет у меня веры, что возле вас можно покой найти от всех тревог. Судьбе до старости не покорюсь. А уж коли увижу, что сама себя в тупик загнала, то запрягу тройку, разгоню коней да с обрыва на камни — и конец! Коли не увидала Любава Порошина света любви, то и без него не станет жить. А теперь, мать, прощай. Обещалась в гости. За неучтивость не обижайся, не ждала тебя.
— Чего велишь монахам сказать?
— Опять свое. Сказала уж…
— Меня послушай! Смири гордыню со скупостью, отдай деньги монахам добром.
Оглядывая себя в зеркале, Любава засмеялась.
— Не выполнишь волю покойного, Матерь Божья не благословит тебя на новую жизнь.
— Неужели? Небось она тебе сама про то сказала?
— Не богохульствуй.
— Меня владычицей не запугивай. Знаю, что к чему у вас пришито. Монахам денег не дам.
Задыхаясь от волнения, игуменья встала, погрозила Любаве пальцем:
— Против церкви встаешь? Мотри! Может, у монастыря на тебя уздечка найдется!
— Не монашьим рукам поводок от этой уздечки натягивать. Про себя подумай. В своем монастыре не все по закону ладишь.
Игуменья быстро подошла к открытому окну, плотно прикрыла его створы.
— Тише! Ишь, до чего распалилась!
— Живет у меня сторожихой повитуха, старица Авдотья. Она прошлым летом у двоих твоих послушниц ангелочков приняла. Одна так и сказала, что по приказу матушки Ираиды состояла в услужении у купца. А в доме сынок был… Врет Авдотья?
— Тише говори, Любавушка! Хоть и напраслину про мою обитель плетешь, но все одно — людские уши поймают слушок, и пойдет недобрая молва.
— Выходит, и тебя можно испугать, — засмеялась Любава.
— Пожалей, Любавушка. Не поверит мне игумен Далматовский, если выскажу твое решение. Не поверит, что осмелилась ты нарушить волю покойного. Подумает, что ихние деньги себе выпросила.
— Сама выкручивайся. Кто велел в посредницы напрашиваться? Может, монахи обещали поделиться с тобой?