Камни поют — страница 10 из 43

И не от любых ядовитых ягод умрешь, если съешь, а после некоторых растений нужно непременно руки мыть, иначе можно потереть глаз и заработать серьезное раздражение.

Это черешня.

Это дикая фисташка.

(Черешню знал, конечно, не такой уж дурачок.)

Вдруг Лис подносит руки к вискам, кривится: это его головные боли. Мы все знаем, что у него часто болит голова, и тогда лучше не подходить, не говорить. Но иногда он держится, превозмогает – так говорит сам.

Потом я пойму, что он чуть-чуть притворялся в этом плане, изображал. Потом.

– Пойдем к костру.

Мне хочется спросить – как же твоя голова? Но спрашивать нельзя. Разозлится только.

Мы идем к костру.

Это черника.

Это чертополох. Черника, конечно, не растет у нас, это он за нее какую-то другую ягоду принимал и придумывал, чтобы нас не расстроить. Это он ее из каких-то северных лесов принес.

А наш виноград не ест, не любит. Даже однажды, когда целое ведро для нас у какого-то старичка купил, – не попробовал даже, никто внимания не обратил. Только я.

Садимся у костра так: Алена, Лис, я, Соня, Конунг, Голый, Даня. Остап с Айтуганом где-то ходят, плещутся. Надо бы их позвать, чтобы все были, чтобы Лис не волновался, но для этого нужно сказать, привлечь к себе внимание, а Лиса перебивать не хочется никому.

И мне.

Гляди, Алена как счастлива, гляди – мог бы ответить. Вот я и хочу такое, хочу так делать, но только не знаю, как называется такая профессия, да и как Алик ее становиться не хочу, ну вроде как если бы назвал кого-то русалочкой, то так бы навсегда и остался.

Даня подходит к Аленке – она проснулась, попыталась поднять голову, но, конечно же, как и раньше, вышло плохо. И Даня придержал ее голову – мне показалось: неумело, больно.

– Эй, – говорю, – друг, мне кажется, что ты что-то делаешь не так.

– Да ну? – Он ощетинивается. – Ты у нас что, медбрат? Может, покажешь, как нужно правильно? Да ты свалил от нее плескаться, тебя, наверное, час не было.

– Да, покажу, а ты как думаешь? Ты хватаешь ее, как… блин, не знаю, как какого-то дохлого голубя.

– Ну подойди, покажи. Что, слабо?

– Даня, Лешка. – Лис переводит взгляд с меня на него. – Это что еще за ерунда происходит? У нас вон картошка почти испеклась, а вы собачитесь. Запомните, что ваши ссоры только выгодны им – партии, ее членам, даже Дому пионеров немножко. Я же вам рассказывал. Пока вы будете ссориться, у нас никогда не получится создать другое – другое общество, в котором уже вы будете решать. Не они, не эти старики.

Приумолкли, не поняли, о чем он вообще?

– А вообще, Дань, ну сам посуди – что ему теперь, и не окунуться, раз все время с девочкой? Что же делать было. А ты, Леша, скажи – спасибо тебе за помощь, Данил, но только дальше с Аленой я буду справляться сам. Ясно?

Ясно.

Ничего не ясно.

Даня плюет себе под ноги, поднимается и бежит вниз.

Я дергаюсь, но Лис качает головой: никуда не денется, вернется.

Все переглядываются: и Влада, и Королева, и мальчишки.

– Ну что с ним такое. – Конунг придвигается ближе к костру, проверяет картошку. – Что-то разнервничался пацан.

– Ничего страшного. И прошу вас всех не заострять на этом внимания, когда Даня вернется.

– Конечно. И все-таки – почему так? Ты можешь объяснить? – слышу свой голос.

– Могу. – Но не смотрит на меня, будто и я виноват. – Мальчику хочется быть кому-то полезным, нужным. У тебя есть Алена, ты о ней заботишься. Конунг вон заботится о костре. Я забочусь о вас. А ему совсем не о ком.

И я сначала не понимаю, а потом понимаю, откладываю для Дани несколько картофелин, накрываю крышечкой кружку с чаем – в кане нельзя оставлять, иначе налет будет, не отмоем. Но время идет, разговоры идут – а Даня не возвращается.

Вижу, что Лис вынимает фонарик из рюкзака.

– Ты зачем?..

– Ну что значит – зачем?.. Пойду этого дурачка поищу. Думаю, что ничего страшного, что он где-нибудь внизу на берегу сидит, но всему же есть предел.

– Можно с тобой?

Он включает и выключает фонарь, проверяя.

– А тут не хочешь остаться? Вон Соня твоя совсем загрустила.

– Блин, ну я же не могу – со всеми!.. И с Аленкой, и с… Так же нельзя. Я этому даже никогда не учился.

– Хочешь научиться?

– Что?

– Хочешь, говорю, научиться?

– Ну да. Разумеется.

– Тогда держи. – И он выключает фонарь, протягивает мне.

– Что, почему?.. А ты?

– Я останусь с ребятами. Все-таки неправильно будет, если я пойду за одним, а остальных брошу. А ты, если умеешь пользоваться фонариком и скакать по этим скалам, – ступай, приведи Даню.

– Да он со мной не пойдет никогда в жизни.

– Сделай так, чтобы пошел. В конце концов, это ведь ты ему резко ответил, правда? Мог не отвечать. Иди.

Я, видимо, самый нелюбимый, самый презираемый здесь – но не подумал ли и Даня так? Его грубо оборвали, а парни еще и ухмылялись, только стеснялись при педагоге в полный голос ржать, а так бы с радостью.

И я, самый нелюбимый, включаю фонарь.

Море лежит внизу, невидимое в темноте, пахнет остывающей землей, немного – костром, но этот запах быстро пропадает, точно море смывает.

Даня, где ты?

Зову, вначале шепотом, потом – громче, громче.

Мне не страшно, совсем не страшно, фонариком вырисовываю причудливые линии-завитки в темноте, кажется: если с особым нажимом провести линию, то след останется надолго, его приметят и другие глаза, не мои.

Даня?

Он сидит почти у самой воды, обхватив руками колени. Плечи острые, ссутулился весь.

– Ну чего тебе еще?

– Вставай, пойдем к остальным. Я должен тебя привести.

– А если я не пойду – заставишь?

Никогда и никого не заставлял, вообще не чувствовал силу в руках. Он не двигается, тогда подхожу, тормошу за плечо, мол, не придуривайся, хватит, но Даня резко дергается, вырывается.

Ах вот как?..

Я с силой хватаю его за плечи и вздергиваю наверх, только камешки брызнули, фонарь неудобно и наверняка больно упирается ему в руку, рвется, но не может. Вдруг оказывается, что я гораздо выше.

Дань.

Прекрати.

Перестань сейчас же.

Ведь мы еще можем прекратить.

Мы сейчас вернемся к Лису и ребятам, говорю, сейчас оба пойдем. Он стоит ссутулившись – вот сейчас нападет, бросится; но нужно тогда, чтобы я моргнул, дал слабину, сдался.

И я единожды в жизни не сдаюсь, не моргаю, пока по глазам не начинают течь горячие горькие слезы, от которых становится нестерпимо, но только моргать нельзя: если моргнуть, Даня бросится.

Так долго-долго длится, а потом он отводит взгляд.

– Мы оба сейчас пойдем к Лису, – повторяю разборчиво, медленно, точно ребенку говорю.

Даня не кивает, но слышит. И мы идем.

И Лис смотрит на меня так, как будто… Не знаю, как будто я прав, и я так счастлив от этого.

* * *

Ну конечно, Маша горько губы поджимает, отворачивается, всякое ведь бывает, иногда думаешь-думаешь – и передумываешь, тогда никто не виноват. А кто такой Айтуган? Ты его упоминаешь несколько раз, но совсем не рассказываешь.

– Я просто к чему – ты теперь понимаешь, почему так с Даней произошло? Может быть, я тебе еще что-то о нем рассказывал?

– Ну так, говорил. Про него не очень интересно.

Не знаю, мне было бы интересно. Но никогда не пойдешь и не догадаешься, что будет другому человеку.

Мы выходим из метро, она поддерживает под руку, потому что отменили аминазин, а другой препарат только завтра покупать пойдем. Болит голова, чувствую, как поднимается температура и словно ветер шелестит в голове, не смолкает. Кажется – хуже стало, хотя знаю, что не так. После трех месяцев лечения – нет, не могло стать, они на самом деле лечили, никаких ужасных вещей не делали, ну, кроме того раза с подгузниками для взрослых, но это, как оказалось, от пациента зависит. Ведешь себя прилично, не скандалишь – пускают в туалет, в курилку, много куда.

Когда первый раз что-то такое произошло странное, меня осмотрели на комиссии, решили оставить в стационаре. Маша приезжала, сначала раз в неделю, потом – раз в две недели. Не обижался, заржавел.

Все же лучше стало, с Машей. Только мы тот день не разбираем, когда она вызвала милицию, а они – скорую. Приехали психиатр и санитар, сразу все поняли, еще по рассказам.

– Ну хорошо. Маша, Маша. Как будто я виноват.

– У тебя жар, что ли? Заболел?

– Вряд ли.

– Почему? Холодно, да и в палате у вас вечно мороз, я уж носки шерстяные приготовилась везти…

– Не рада, что выписали?

– Нет, почему. – Она смущается, поэтому мы спотыкаемся. – Я рада. Я квартиру убрала.

– И у него в комнате – тоже?

Не знаю, что думать. Хочется и не хочется видеть его комнату, поэтому не запрещал, не просил. Уберет, подумал, – хорошо, не стану плакать, вообще ничего чувствовать не буду, даже без феназепама и аминазина. А нет – поплачу вволю, потом можно будет пожалеть, обнять. Раньше бы сказал – и приготовить любимые пирожки с покупными творожными сырками внутри, так давно не пробовал, что отвык от вкуса. Это удобно, потому что не нужно отдельно смешивать творог с яйцом и сахаром, размачивать в кипятке изюм. Прикидывать – не много ли сахара добавил, потому что в нем, в покупном сырке без глазури, всегда достаточно сладости.

И намного дешевле выходит, кстати. Маша приносила в больницу, не приняли, сказали – скоропортящееся нельзя. Сами вы скоропортящееся. Теперь о них только и думаю.

Пирожки с сырками.

Кто первым придумал, неужели не я?

А испечет она, если буду хорошо себя вести?

Обещаю, что буду, буду лучше всех в мире.

Только пусть скорее почувствую запах пирожков, такой давний и привычный, но теперь думаю, что нет, не я их готовить первым начал и, конечно, не Маша, она и рецепта не знала такого, для нее, девочки из хорошей семьи, правильной, собранной и сплоченной, это, наверное, какая-то совсем экзотика, вроде ленивых ватрушек на черством хлебе, а вот кто первым –