Камни поют — страница 15 из 43

– Да.

– Ну вот. А так могу я усыновить, ну, чтобы официальная бумажка была.

Я замер, онемел, почувствовал затемнение внутри. Нет, не те слова, это что – она ВСЕРЬЕЗ ПРЕДЛАГАЕТ, вот сейчас, когда я синий, сизый, темноглазый после больницы; чем ей давний, прошедший, красивый мальчик не угодил?

– А вы серьезно можете, вы не…

Хочу сказать – а вы не старая, вам дадут вообще, но запоздало вспомнил из разговоров с Лисом, что женщинам нельзя про такое: расплачутся, потом слов не найдешь утешать, даже если вправду сказал, очевидное. Вот тетя Надя, ей лет шестьдесят, нет? и чем же буду виноват? все равно буду. Поэтому – а вам можно? а вам за это ничего не будет?

– Ну, не пожалеете?

– О чем жалеть? Жить вы с Лешей будете, у него в комнате места хватит, раскладушку поставим, раздвинем все, как надо будет. Паренек ты уважительный, видно по тебе, что курить не будешь, ночами скакать не станешь. А с ребятами из интерната общайся, никто не запретит, пусть приходят, только чтобы бедлама не устраивали, но по тебе вижу, что с такими и не дружишь.

Не нужны никакие ребята.

А что нужно?

Вот сейчас остаться, сидеть. Раньше и разговоров не было, раньше старался не мешать, замирал в уголочке, чуть что – по вздоху, по взгляду посуду кидался мыть, со стола убирать.

У нее ласковые руки, глаза.

Лис заходит в комнату – с красной шеей, с распаренной кожей под расстегнутой чистой рубашкой. Вижу желтоватые следы от синяков, воспаления над швами, отвожу глаза. Палочку он еще заранее к стенке прислонил, в душ без нее пошел – потому и долго, и больно.

Это все –

Это все кто –

Это не я ли –

Ну, вам, наверное, поговорить нужно, тетя Надя поднимается тактично, выходит.

Я не знаю, о чем говорить.

Лис садится на кровать осторожно, плавно, боком, не как раньше: швыряя себя не глядя, небрежно.

– Тебе больно? – страдальчески, сквозь зубы спрашиваю.

– Нет.

Хотя хмурится еле заметно.

– Не ври, я вижу, что больно.

– И что с того? Переживу. И раньше было больно, терпел. Я в детстве выпал из окна, к бабочке потянулся, и еще дольше лежал в больнице. Выкарабкался.

– Правда?

(Почему мама не выкарабкалась? Она что, тоже потянулась за бабочкой? Может быть, она сначала тоже долго лежала, а я не помню. Тогда очень понравилось, как он это сказал, а теперь думаю – ну зачем, зачем? Он же знал про маму, он мое личное дело читал, зачем было врать? У него до всего, до аварии, здоровое бодрое тело было, гибкое, и ни разу, ни разу ничего подобного не упоминал.)

Да.

И вот теперь на выдохе нужно сказать, что:

что

что

И вот теперь на втором выдохе нужно сказать –

Хорошо, пусть будет третий, разрешу себе, ведь ничего страшного не произойдет, если скажу не сразу. А потом вспомнил милиционера – о, этот милиционер, он спасет меня, сейчас я найду, что именно следует сказать!

– А к тебе приходил милиционер?

– Приходил, и не один.

– Ну такой… усатый?

– Вроде был. Знаешь, я не особенно хорошо помню.

– Ну вот этот, с усами… Он был и у меня, я кое-что передать просил.

– Не помню, Лешк. У меня что-то вроде провалов в памяти случилось, знаешь, даже больно. Давай посидим просто.

– И он не сказал тебе, что я просил передать? Ну, странно… Он же обещал.

Почему – от презрения, что я Конунга сдал? Ведь как посмотрел перед тем, как уйти, как навсегда выйти из моей палаты, где я от температуры задыхался, а утонувший мальчик бессмысленно водил пальцем по штукатурке, вырисовывая какие-то фигуры или слова ойнемогуойзаберитекакстрашноздесьвотвырастувстануиубегу

Лешк.

Но я не утонувший мальчик. Я не разбившийся Неизвестный Юноша.

Я все еще здесь.

– Лешк, я ведь на самом деле говорю. Перестань. Ты, может быть, ее сын теперь будешь, тети Нади. Ты здесь останешься. Что уж говорить.

И больше имя Конунга не называлось. Он думал, что я от стыда с ума сойду, пожалел. Наверняка в тот день у него совсем не болела голова, мог бы слушать и слышать. Но испугался, что я тоже утонувшим мальчиком стану.

И он садится на диван рядом – пахнет туалетным сладким мылом, он всегда им пах: жасмин, женский жасмин, который я потом только на Маше почувствовал, удивился.

Это что за хрень на тебе, смеюсь, ты откуда взял? Не мог, что ли, обычным хозяйственным или дегтярным, которое всегда там на полочке лежало? Нет, отвечает Лис смехом, дегтярное куда-то запропастилось, не иначе как тетя Надя выкинула из-за вони, она вечно возмущалась, что мы с тобой какой-то гадостью моемся, а положила свое, смешное такое, дурацкое, в беленькой аккуратной обертке.

* * *

– Быстро ты обо мне стал говорить. Только я никогда не пахла жасмином, гадость, по-моему.

– Нет, ты подожди, я сейчас –

– Вот, это разве не то мыло? Упаковка бумажная, беленькая.

– Нет, это детское, оно без запаха. Еще с маленьких времен Женьки научилась покупать. Так кто там у тебя жасмином пах?

– Да так, одна наша, туапсинская, ничего особенного.

1988

Она наша, туапсинская, но встретились в Москве. Наверное, подняла голову, меня увидела, поняла по коже, по глазам. Сел рядом на лавочку в вагоне метро где-то на кольцевой – все пытались вспомнить, между какими станциями, кажется, после «Парка культуры», потому что куда еще мог пойти в последний день?

Всматривались.

Всмотрелись.

Вышли вместе.

– Вы какой-то хмурый.

Она маленькая, Машка, Мышка: у нас бы точно прозвали, но я не хотел о нас, об Отряде.

– Что случилось?

А вчера Башлачев из окна прыгнул, но не хотел ей говорить: такая маленькая, хорошенькая, пусть не знает. Потом все-таки сказал.

– Но он, наверное, старенький уже был.

Другой бы подумал – ну надо же, дурочка, не знает ничего, но я даже как-то умилился, рассказал. Она хлопала ресницами, жалела Сашу, но, кажется, не верила полностью. Зачем такому молодому прыгать, падать?

* * *

Маша беспокойно оглядывается, на окна смотрит – но мы занавесили еще раньше из-за некоторых вещей, вроде как психиатр посоветовал: мне не смотреть пока вот так из окна на небо, на кустарники, на асфальт. Но она боится имени, а я нет.

– Можно потише про него?

– А что такое? Тогда, кажется, его песни еще никто не запрещал, это же в девяносто первом случилось?

– Да, после путча.

– Ты знаешь, почему он прыгнул?

– Леш, тебя слишком занимает эта тема. Все неправильно. Ты должен больше думать о жизни, успокаиваться…

– Моя мама тоже должна успокоиться? Так ты знаешь почему?

Ведь рассказывал ей о маме.

Множество раз.

Тысячи.

Как можно так не слышать, совершенно ничего не слышать? И ведь не виновата – вон голову опустила, а слишком короткая челка даже не закрывает глаза. И никогда не скажу, что не нравится такая челка. Вернее, даже не не нравится, а просто не могу заставить себя как-то к ней отнестись, а раньше бы возненавидел.

И я помню о ненависти.

Лучше ненависть, чем вот это обрюзглое, тупое равнодушие. Не разозлился даже, про Башлачева тише заговорил.

– Ну хорошо, скажи мне. Скажи, раз так хочешь.

– Ему просто надоело, что они бесконечно приходили, рылись в его черновиках. В книгах. Представляешь, как это – ты что-то делаешь, пишешь, но тебя ни на секунду одного не оставляют?

– По-твоему, вас тоже постоянно контролировали? Лиса? Отряд?

– Да. Да. Я тогда думал, что это просто случайные люди возле лагеря появлялись, может, туристы какие, я сейчас думаю –

– Тише. Об этом-то точно не стоит.

– Как хочешь. Раз так боишься.

– У меня ребенок. Вообще-то и у тебя.

Чуть было не спрашиваю – какой ребенок, ты чего?.. Одергиваю себя, заставляю себя почувствовать нестерпимый стыд. Но Женя словно и не была никогда ребенком. Маша чувствует, меняет тему.

– Но странно, что ты до сих пор помнишь какую-то девушку, которую встретил в метро. А помнишь день, когда мы впервые встретились?

– Помню.

– Наверняка помнишь гораздо хуже. Для тебя случайные встречи с теми, с кем никогда больше, – важнее, значимее.

Хоть это и тридцать лет назад было. Ты что же, мне сейчас об этом хочешь сказать? Когда мы давно уже друг другу не принадлежим – как жена и муж, как те, кем когда-то сделались?

– Ну подожди, ну пожалуйста, Маш. Я же ничего плохого. Я только Сашу вспомнить хотел. Только тогда у нас о нем нельзя было говорить, его песни не нравились Лису, разудалые слишком, лишенные тонкости.

– Ведь ровесником Жени погиб, правда? – Она сдается, соглашается.

Правда. Кажется. Я никак не могу посчитать, не складываются цифры, не укладываются даты, даже простое – сколько вот Маше лет? Кажется, она на первом курсе училась, когда мы познакомились, но то когда было, а сейчас? Сорок пять? Сорок шесть?

Отжил я свой век, да не так, как человек

– только это ему и нравилось, кажется.

Пойду в монастырь, там буду я жить.

Он и на суде так сказал – кабы бог простил, а женщины в зале закричали, заорали, бросились, милиция едва сдержала. Нельзя же про бога, ну. То есть можно, но самим по себе, частным порядком, а не где-то в государственных учреждениях, при всех. Даже и думать сейчас такое небезопасно, но я верю, что мои мысли за последнее время хорошо привыкли становиться беззвучными, так что можно немножко подумать. Бросали что-то в него, я разглядел – окровавленные платки, многих даже вывели потом, но никаких штрафов не назначили.

Почему окровавленные платки, зачем они бросали окровавленные платки?

Какие-то родственницы Конунга? Я все время напоминаю себе, что он-то не интернатский был, что он просто ходил к Лису в Дом пионеров на секцию и что встретились мы впервые именно там.

Даже одну запомнил – черное, старое лицо, с несколькими полосками-морщинами, а держит себя так, будто