Не держал он никогда Аленку на руках. Это и невозможно было, и даже опасно – тогда нужен был кто-то, кто еще ее голову придерживал, но я не упомянул: рассчитывал на картинку, на эффект, на жалость рассчитывал.
Вот они уже и переглядываются, садятся спокойнее, раскованнее.
– Так что я и любым проверяющим объясню, что никто детей не обижает, никто не прививает им ничего идеологически сомнительного, ну они же вечно про идеологически сомнительное говорят. Просто интернатских много, они хотят сердечного общения, они до внимания взрослых голодные, а домашним детям – странно, непривычно, ну, они же и дома довольно видят любви. Я и комнату политпросвещения покажу, и библиотеку с соответствующей литературой. У нас же все это есть.
У нас ничего подобного в жизни не было, Лис бы просто выкинул.
Жанна беспокойно ерзает.
Хочет, конечно, чтобы все неправдой оказалось, уже вижу. Хочет уйти, утащить мужа. Неужели переборол? Не радуйся, не радуйся, рано. Еще немного. Пока они не вышли из квартиры. Не подтвердили, что никакой другой проверки не будет.
Бялые улыбаются тоже.
– А когда милиция придет? А то мне тоже скоро в лагерь ехать надо, нехорошо Алексея Георгиевича одного бросать, на нем одном все пацаны…
– Да что, – машет рукой отец Вани, – не вызывали мы никого, сами хотели сперва узнать. Узнали, а Ванька… ну ты его и неженкой вырастила, получается. Не может сам минутку подумать, поставить себя на место детдомовцев.
Он встает, стряхивает с рук невидимое, не смотрит на жену.
Ванька, Ванька. А он никакой не неженка вовсе – как подтягивался, а! Но теперь его никто не ждет обратно. Даже не представляю, как бы мог появиться.
Мы не злопамятные, нет.
Просто –
Бялые уходят, извиняются даже, что не разулись. Но у меня тут нечего разуваться; да и Лис никогда.
Через двадцать минут заходится в плаче телефон в коридоре – вздрагиваю, не привык, только полгода назад провели. Не хочу брать трубку, хочу наконец-то позавтракать, разогреть тушенку, отрезать хлеба. Иногда ловлю себя на том, что скучаю по интернатским завтракам – каша, яйцо, масло на белом хлебе; иногда без масла.
Телефон все звонит.
Ну что, господи, что вам еще от меня?
Да, алло, кто это?
Там голос Лиса, бесцветный, далекий.
– Они ушли?
– Да.
– И что?
– Ничего.
– Лешк, не зли меня. Что – ничего?
– Они никого не вызвали, никакой милиции с собой не привели, никакой проверки не обещали вызвать. Все хорошо.
– Да? А Ваня?
– Не знаю, наверное, его вернут в лагерь, если захочет. Вообще об этом не говорили.
– Нет, Ваню в лагерь… Не надо. О чем же вы говорили тогда?
– О любви.
– Ну-ну. Когда успокоишься и будешь способен к нормальному диалогу – позвони тете Наде, я здесь.
– Ты же в лагерь шел?
– Ну да, а вдруг туда нагрянут? Мало ли, что они сказали, что проверки не будет. Я велел Айтугану некоторые бумаги сжечь, на всякий случай. То есть что говорю – этот самый случай очень скоро будет. Ты вообще соображаешь, что говоришь? В любой момент могут, я прямо не верю, что это все так просто закончится.
– А там кто остался?
– Айтуган. Я же говорю.
– И все?
– Про Даню ты знаешь.
Блин.
– Слушай…
Айтуган – мрачный, его не очень любят дети, не обращаются. Нельзя было на него одного оставлять весь Верхний лагерь. В Нижнем свои старшие, особо не знаю их даже.
– Ты слышал, что я сказал.
– Да. Но не понимаю, что ты делаешь у тети Нади. Она что, плохо себя чувствует?
– Перезвони. Позже.
И короткие гудки, разбитая больная голова. Где-то должен быть аспирин, он же все время рассовывает по углам, точно лисица, – всегда должен быть, всегда, даже в гостинице, в поезде, ночью. Нашел в комоде, белые нетронутые упаковки, аккуратно сложенные друг на друга. Запил водой из-под крана, потом стал варить кофе в маленькой кастрюльке – турку Лис так и не достал, хотя обещал, ну ничего, главное, что сама баночка почти полная.
Допиваю кофе и перезваниваю, ах черт, конечно же, перезваниваю, куда бы я делся. Здравствуйте, тетя Надя, да, вернулся, нет, не очень холодно, не замерз в пальто, конечно, рад; а позовите Алексея Георгиевича, пожалуйста. Никуда он не мог уйти, он в своей комнате ждет звонка. Постучите, скажите. Пожалуйста.
– Нет там его, Лешка. Не заперто, и не в ванную ушел, нет, он всегда, если в ванную, полотенце со стула берет, а тут все на месте, верхней одежды нет. Может, к вам в лагерь поехал?
– Не мог, тетя Надя, он сейчас совершенно не мог поехать в лагерь.
– Может, к тебе пошел?
– Вряд ли.
– Ну Лешка, ну он же взрослый человек – может, я не знаю, хлеба понадобилось купить, сигарет? Я же не слежу, пусть ходит. А вернется – уверена, что скоро вернется, – так и скажу, что ты звонил, он скоренько и перезвонит.
Да, тетя Надя, да, скажите. До свидания.
Повесил трубку, вкус кофе горько растекся по языку, не стек глубоко, остался снаружи где-то.
Бежать, искать, метаться по холодному городу, отворачиваться от ветра – а может, и нарочно идти лицом, – чтобы наказать себя, почувствовав, что такое?
Заставляю себя остаться, замереть, открыть окно. Через час ты позвонишь снова, говорю себе вслух, через час ты перезвонишь и спросишь тетю Надю, вернулся ли он. И она скажет – да, вот буквально пять минут назад вошел, руки моет. Сейчас возьмет трубку.
И тогда ты выдохнешь.
Тогда уйдет горький привкус. Тогда можно будет сварить еще кофе – немного, щепотку, не перебарщивая, понимая, как он достался и что больше не достанется, – снова ощутить вкус.
Замечаю, что так и не убрал от порога гитару, – они видели, ничего не сказали, хотя из-за нее явно не будешь больше доверять человеку, и не помогут белая рубашка, пиджак, второпях выскобленные бритвой щеки.
Полчаса я разбираю вещи – в стирку и нет. Самому негде стирать, разве что-то маленькое в тазике, а чтобы замочить, оттереть как следует – нет. Потому ношу к тете Наде или в прачечную. Хочется чаще, но стыдно, неловко. А от Лиса никогда не пахло – может быть, потому, что тетя Надя ему стирает тоже, но только ему не надо ничего тащить через полгорода.
Полчаса я разбираю вещи.
Десять минут смотрю в окно, запрещая себе думать, что он просто придет и появится под окнами – не войдет в подъезд, остановится, осмотрится. Но никто не приходит, только какая-то девчонка с собакой вышла, не отсюда, не из нашего дома.
Десять минут.
Десять минут.
Бегу к телефону – да, да, я, скажите… Нет, не приходил. Да что ты волнуешься, Лешка. Глупый, глупый ты человек. Сейчас и я разволнуюсь, а в моем ли возрасте… Что-то и сердце встряхнулось. Все, хватит тебе. Сходи водички попей.
И глотаю глупую теплую воду из чайника: вспомнил, что водой из-под крана можно только таблетки запить, если ничего больше нет, а все время пить нельзя. В интернате были такие истории – потом в боксах лежали, маялись животом. Одного так и вовсе в инфекционку отвезли. Теплая вода немного смывает, разжижает застрявший вкус кофе, но не меняет совсем.
А если таблетки – Лис говорил – ничего не произойдет страшного. Выходит, что крайняя необходимость оправдывает: сейчас – крайняя.
Еще полчаса собираюсь и выхожу на улицу.
Начинается дождь, падает на сухие клумбы.
И конечно, его не оказывается в лагере, Айтуган мрачный, говорит – нет, не знаю, не приходил, утром еще собрал вещи, документы. Сказал – мол, встречусь еще с Лешкой, попрощаюсь, на остановку пойду, дождусь его там. Думал, ты знаешь. Выходит, что не дождался, не попрощались?
– Выходит. Так что же, он с вещами был? Не было вещей. Я бы заметил.
– Ну слушай, ты же знаешь старину Лиса, положил аккуратненько, можно сказать, заныкал – и не видно ничего, не найти по следам. – Айтуган слабо улыбается, но резануло заныкал – это другое слово, не его, не лисье.
И вот теперь чуть понятнее, почему мы с Айтуганом не дружили особенно, так, переглядывались: а просто он все это время думал о Лисе не так.
– Так ты говоришь – документы забрал? Зачем?
– Думал, может, билет на поезд покупать? Или еще куда надо. Может быть, опять проверка какая. Думал, ты знаешь.
– Я ничего не знаю, я приехал утром. Он не говорил ничего. Блин, как же так не говорил? И где были вещи – под столом? Как же это я не смотрел.
– Ну хорошо, зачем так кричать? Детей напугаешь.
Оглядываюсь: и верно, не одни.
Документы забрал? Что же, и он тоже документы забрал?
А с кем он поехал? Может быть, с тем, кого буквально несколько часов назад обвинил в предательстве? И никому не скажешь, не спросишь. Айтуган не поймет, скажет только, нахмурившись: может быть, и поехали куда вместе по срочным делам, скоро вернутся, а тебе какое дело?
Ведь он же оставлял инструкцию на такой случай, неужели не помнишь?
Он?
Инструкцию?
Не хочу никаких инструкций, хочу, чтобы он вернулся, сегодня, сейчас –
– Тише, я же говорил про детей. – Он так спокойно говорит, чтобы меня отрезвить, одернуть. Дети, здесь дети. Вот мы ради чего.
– Каких детей? Разве вы среди детей стояли, у вас не было, ну, домика вожатых?
– Мы не называли себя вожатыми, какие мы… Он считал, что мы вообще никого не ведем, а просто вместе, наравне.
– Так и заблудиться можно. Ты нашел его?
– Нашел, да. Через полгода.
1988
И я бы продолжал любить его – и удивляюсь, что не сошел с ума тогда, январским промозглым днем, было, наверное, плюс шесть градусов, по ощущениям, – бил ветер сквозь кожу, доставал до сердца. Сейчас я в тоненькой ветровке могу пойти, и это будет весна. И свихнуться должен был тогда – когда обежал всю улицу Фрунзе, всю улицу Горького, потом спустился к причалам, засмотрелся на корабли, замерз еще сильнее, поднялся в город, где долго-долго ходил по улицам, заглядывая во дворы, проверяя магазины и парикмахерские, где взрослые незнакомые мужчины сидели в черных замусоленных накидках, оставляющих голыми только черно-седые головы и странно узкие кисти рук, как будто они не на стройках работают, не на маяках, а где-то в хорошем, легком и непривычном месте.