Но знаешь, он с палочкой был, тот человек, с бородкой, а лица толком не разглядел. Может, и на самом деле обознался, потому-то к нам он вернулся уже совсем новым. Может, он сразу ее сбрил, когда ушел, и к этому остеопату записался. Что он вообще делает, остеопат?
1993
Но я успокаиваю дыхание, быстро трогаю кончиками пальцев щеки – нет, никакой крови, значит, можно говорить. И Лис не останавливается, он многое должен мне сказать.
– Я так и не понял, рад ты или нет.
– Конечно, рад, просто не знаю, как теперь со всем этим… – И киваю на обстановку, на новый книжный шкаф, что привезли, на старенькое пианино, что Маше отдали в детской музыкальной школе, потому что там новые инструменты закупили, а старые еще толком не отслужили срок.
А ей играть нужно, тренироваться, она концертмейстером на полставки устроилась. Если будет получаться – возьмут на полную, тогда, конечно, мы будем гораздо реже видеться. Ну ничего, переживем. Я тоже должен больше работать, найти наконец нормальную работу – Дом пионеров перестал за Отряд платить, что-то у них случилось. Хотя это и так копейки были, конечно, но все же.
– Ну и где ты работаешь?
– Пока нигде.
– Ага. В Отряде, значит? По-прежнему? А я-то думал, что никакого Отряда нет.
– Ты не мог так думать. О нас сюжет на телевидении был, в газетах много раз писали. Мол, вот какие инициативные, образцовый туристический кружок. То есть я говорил много раз, что мы не туристический кружок, но им как-то до фени это. А так вообще обращают внимание, ты не мог не знать.
– Я был далеко… – Смотрит в сторону, глаза туманятся. – Слушай, Лешк, ты не против, если я немного вздремну? Вот здесь, на краешке. Надеюсь, не очень стесню. Я не спал двое суток и, откровенно говоря, толком не соображаю.
– Конечно, – становлюсь заботливым, нервным, – конечно, сейчас тебе Маша постелет, и не на краешке, ты не волнуйся, мы в другую комнату пойдем, теперь у меня – у нас – обе комнаты, тебе никто не будет мешать. Может быть, вначале все-таки поешь? Сейчас –
– Да нет, я правда –
Но дожидается Машу, ложится по-человечески, раздевается. Зачем-то не ухожу в этот момент, а он вдруг поднимает голову, наполовину расстегнув светлую мятую рубашку с застывшим темным под мышками, и говорит:
– Что-то ты в талии раздался, прости. Такой тоненький был всегда, даже странно. Маша не разлюбит?
– Не должна, – холодно, собранно.
– Нет, правда, такой был оловянный солдатик, высокий, легкий. И ведь тебе сколько лет – двадцать восемь всего только?
– Двадцать девять.
– Ну это все равно. Двадцать девять лет, что же дальше-то будет?
Хотел огрызнуться – мол, на себя посмотри, похож на бомжа, пахнет от одежды, от тела, и тем неприятнее, что не попросился в ванную, даже руки не помыл после вокзала, после всего, какой же ты Лис после этого, но как-то даже пожалел, промолчал.
– Посмотрим, что будет. Спи.
И я выхожу в коридор, дверь прикрываю плотно: в комнате светло, но знаю, что он умеет спать со светом. И с шумом, звуком.
И когда плачут совсем рядом.
– Это и есть твой учитель? – спрашивает Маша.
– Давай гренки полотенцем накроем, поест, когда проснется. И хорошо бы еще что-то посущественнее сварить, не знаю… Он вроде раньше любил суп с вермишелью, такой, знаешь, совсем простой, на искусственном курином бульоне.
– На каком еще – искусственном? – смеется, прыскает, в глазах солнечно-солнечно. – Нет такого, я точно знаю… Леш, а поехали купаться? Всю неделю в комнате с белым потолком просидела, хотя и музыка звучала. Тяжело. Поехали?
– Слушай, – отвожу глаза, помню, что отвожу, отвожу, отвожу, – я не могу его вот так здесь оставить.
– А что произойдет? Ну, поспит человек, проснется, а мы записку напишем, мол, еда на плите, яйца в холодильнике, чай в чайнике заваренный есть, но вообще можно и новый… Поест, отдохнет, а там мы и вернемся, не целый же день.
– Нет. Понимаешь…
Сам не понимаю.
– Вдруг он опять уйдет?
– Куда?
– Не знаю. Но вот представляешь: я возвращаюсь, а тут никого. Я не смогу снова как тогда, в январе. Не смогу бегать по причалам. Ты знаешь, я тогда очень сильно простудился, воспаление легких было. Побежал в пиджаке, а там еще и снег пошел, мелкий такой, мокрый. Он летел в море, ложился на застывшие волны. И, кажется, они его держали, волны, снег не таял, волны были холоднее снега. Может такое быть?
Маша пожимает плечами.
– Ничего, если поедешь одна?
– Поеду, конечно. Что уж там. Слушай, а ты сможешь Женьку из садика забрать?
– Смогу, конечно. А что? Разве не вернешься до вечера?
– Вернусь, но мне нужно будет разобрать несколько произведений к отчетному концерту. Понимаешь, они там, в музыкалке, предложили мне сольно сыграть. А то все аккомпанируешь детям, и это хорошо и нужно, но…
– Это же отлично. Ты не говорила.
– Хочу искупаться и работать, работать. До ночи буду сидеть, пока соседи в стенки стучаться не начнут. Хорошо все-таки, что Женька спит как маленький медвежонок – не слышит, знай сопит себе, – смеется.
И хочу обрадоваться, и надо было обрадоваться, но не могу.
И она едет одна, а я жду в комнате пробуждения Лиса. Не читаю, не пытаюсь, не отвлекаюсь от себя, своих ощущений.
Вернулся.
Сколько представлял? Его слова, мои слова?
Потом и этого становится мало, захожу тихонечко – он не проснулся, отвернулся к стенке. Сажусь в кресло, наблюдаю, чтобы точно ничего не упустить.
На самом деле я не боялся, что он уйдет. Он едва на ногах стоял, сам пришел ко мне, свернулся, как кот. Знал, что накормят, снова полюбят. А просто представил, что все увидят мое другое, изменившееся, изменившее мне тело на пляже, – затошнило. Пузо отвисшее, толстые, раздавшиеся ляжки. Как он сказал – раздавшиеся? Да, кажется, так.
– Ну уж. Ты вовсе не такой уж и толстый. То есть тогда не был, я бы обратила внимание, а ты разве слышал – от меня?
– От тебя – нет. Но ты же хорошая, добрая девочка, разве скажешь? Я хотел дать тебе время вечером, побольше времени, не грузить ничем. Помню, как ты радовалась, когда мы наконец-то смогли привезти на квартиру старенькую расстроенную «Лирику».
– «Лирику» разве? Мне казалось, что это была «Заря».
– «Лирика». Точно помню. Аккуратная золотистая надпись, Л с завитком.
– Не знаю, это ведь я играла, не ты. Как запомнил надпись?
Он проснулся в половине четвертого.
1993
Он просыпается около четырех, не вскакивает сразу, лежит в постели тихо, прислушивается. Подаю голос, чтобы не пугать: здесь, я здесь, все хорошо.
– Лешк? Напугал меня. Я подумал, что кто-то…
– Ну кому еще здесь сидеть? Стерегу вот тебя, чтобы не утащили. – Улыбаюсь, успокаиваю улыбкой: как животное.
– Типун тебе на язык, – вздрагивает, передергивается, – однажды уже утащили. Солнечно здесь, прямо хоть раздевайся и загорай. Отвык я загорать-то.
– Да, окна на юг, жарковато. Даже под простыней вечно мокрый, как мышь.
– А, ты о том… – Он приподнимается, спускает ноги с дивана. – Да, помыться бы не мешало, конечно. Можно у вас? Или в баню идти?
– У нас же тут собственная ванная комната, ты не помнишь?
Молчит, потом медленно кивает:
– Вот сейчас вспомнил. Как-то, знаешь, такие вещи не очень держатся в памяти.
Это же был твой штаб, твое место. Что же тебе в таком случае вообще остается вспоминать?
– Отвык.
– Ну! У тети Нади-то мы вечно в конец коридора бегали, а там плесенью пахнет, соседка трусы сушит. Мерзость же, если вдуматься.
– Плесень – не страшно…
Он встает, отвожу глаза.
– Ты чего?
Не знаю. Не хотел быть невежливым.
– Не думаю, что в моем старом теле что-то новым покажется.
– Ты хочешь, чтобы я сказал: да ну, какое же оно старое? Говорю, доволен?
– Какой-то ты злой сегодня, Леша. Мне сорок четыре года.
– Ну так что ж. Телу необязательно непременно быть старым в сорок четыре года.
– Говорят, нужно смотреть на родителей. Мой отец долго не старел, все никак не мог. А потом, ближе к шестидесяти уже, – как отрезало, изменился. Телевизор даже стал смотреть, в трамвае ругаться.
– Я не знал, что у тебя был отец.
– Ну а как же. У всякого человека был отец.
– А лет пятнадцать назад у тебя не было.
И смотрю, и не хочу смотреть, чтобы не объяснял. Это что же – захотел своим показаться, несчастным, особенным? Но он бы мне и так понравился, без жалости, без разговоров. И понимаю, что мало знаю о нем, хотя должен бы – о, столько общего, радость, музыка. Оказалось, даже про родителей не все правда.
– Не обижайся.
– Я не обижаюсь. Слушай, Маша там еду приготовила, но все остыло, конечно. Давай лучше макароны с тушенкой сделаю? Если еще любишь.
– А как же. Вот только все же помоюсь сначала.
– Черт, да, извини, я совсем забыл. Вот полотенце, чистая рубашка. Твоя.
– Ого, сохранилась.
– Да. Иди, я пока воду поставлю.
На кухне недолго ищу кастрюлю, забываю посмотреть на часы, хотя нужно было – Маша еще не пришла, хотя раньше не любила проводить жаркие полуденные часы на пляже, всегда возвращалась до двенадцати, до одиннадцати. Я должен был подумать, что и она может пропасть.
Что непременно всегда кто-то пропадет, а я буду без кого-то – без Маши или Лиса, одинаково невыносимо.
Одинаково?
Она же мать твоей дочери, как можно сравнивать вообще?
Скоро слышу из комнаты – кто-то играет, кажется, Дебюсси, но только нет Маши.
Возвращаюсь, все равно вода еще не закипела, так хоть послушать. Но он почему-то смущается, опускает крышку, хотя раньше никого не стеснялся, бренчал на гитаре, пел глуховатым дрожащим голосом. Сегодня, ручаюсь, его голос дрожит еще сильнее.
– Надо же, какая «Лирика» у вас. – И он гладит дерево, лак, частокол светлых и темных полос. – Хорошее, живое дерево.