– Ты Дебюсси играл?
– Да, «Лунный свет», начало самое, дальше пока как-то не продвинулся, – хохочет, – так что не взыщи, продолжением не порадую.
– Я же ничего не говорю. Маша тоже это играет.
– О, значит, она мне кое-что объяснить сможет, – радуется.
На самом уже чистая рубашка аккуратно застегнута, кончики волос подсохли, сделались рыжеватыми, почти прежними. Только заметил, что в его волосах полным-полно седины.
– Ну да, а как ты хотел, – замечает мой взгляд, – это еще после аварии началось. Ну да тридцать шесть переломов, что ж ты хочешь.
– Слушай, – после неловкого молчания, – там, наверное, уже вода закипела. Ты приходи на кухню, как будешь готов. Все-таки мне немного неловко, что еды до сих пор нет.
Он гладит крышку пианино. Думаю, что снова откроет, когда я уйду.
Чай остыл в чашке, осел неприятным привкусом на внутренней стороне щек.
– На секунду, прости.
Маша кивает, но иду не в туалет, в комнату, потому что забыл про записку – как бы не оказалась у Женьки в руках, если она, конечно, придет. Да и жене незачем читать, раз все закончилось, – может, я сейчас вслух больше рассказал, чем мог написать. Но записку все равно не выкидываю – складываю аккуратно, укладываю спать в листья, в желтоватые листья старого блокнота, куда записал уже много разного.
1993
Вода закипает в кастрюле.
1994
Вода закипает в кастрюле.
1995
И еще много лет вода закипает в кастрюле, не может ни на что решиться.
1995
– Ты сможешь Женьку из садика забрать?
Останавливаюсь на пороге, сумку придерживаю.
Маша останавливается в проеме дверей на кухню. На ней сиреневый костюм с золотыми пуговками, сшили в ателье ко дню рождения, она только на праздники и надевает.
– А что такое?
– Мне нужно потренироваться в костюме играть, юбка узковата, боюсь, мешать будет.
– У тебя разве концерт?
– Выпускной в школе, я играю. Так сможешь?
– Слушай, у нас новый заезд сегодня, я думал ночевать в Отряде остаться. Может, Марию Семеновну попросим?
– Не знаю, стыдно уже просить…
– Да ладно, что стыдного, сейчас позвоню, спрошу. Она же все равно дома, вдова, что сделаешь, хотя и нестарая. Ей с ребенком хоть веселее будет.
– Не знаю, это же наш ребенок, это мы должны.
– Ну если оба не можем, что теперь делать, повеситься?
– Леша. Перестань.
– Хорошо.
И я перестаю сразу.
1995
– У меня ведь тоже есть свои планы, какая-то занятость. Или ты думаешь, что если сама играешь, искусство там, музыка, а я «веселые старты» провожу – то я вроде как несерьезным занят? Что теперь, ничем не заниматься больше? К нам человек тридцать приедет, все новые ребята, почти все – интернатские, с ними нужно осторожно, они вообще к такой жизни не привыкли. Старшие помогут, конечно, но… Словом, я должен обязательно. Слушай, а хочешь вообще так: сейчас Марию Семеновну попросим, ты свой выпускной отыграешь, а завтра утром возьмешь Женьку и к нам приедешь? А? Я буду рад.
Ты ведь не была.
– Не была. И не очень хочу, если честно.
– Почему? Если это из-за того раза, то нельзя быть такой злопамятной.
– Ну да. Вы так засиделись тогда с Алексеем Георгиевичем, что Женя осталась одна в группе, одна в саду. Я возвращаюсь часов, наверное, в девять, в десятом, спрашиваю тебя – а где ребенок? А ты и забыл про него. Как такое могло быть?
Я ведь тоже думала, Леш, о том, почему Алексей Георгиевич тебя оставил. И вот что думаю – может быть, дело в том, что ты сам виноват?
Ставлю сумку на пол, почти бросаю.
Маша.
– Непременно сейчас нужно начинать, да? Когда у меня время, а еще добираться.
И она такая несчастная стоит, в нарядном нелепом костюме, когда непременно нужно тапочки носить, чтобы занозу не вогнать в кожу, на осколок не наступить. До приезда Лиса раз в неделю подметали, а теперь как-то вовсе перестали, друг на друга надеемся.
И ты знаешь, ее ведь воспитательница к себе домой забрала, не оставила со сторожем. Сказала, что звонила нам раз десять, но никто не ответил.
– Зачем ты сказала про «виноват»? Разве присутствовала, могла знать?
– Я очень разозлилась. Подумала – ну почему, в конце концов, наша с тобой жизнь так зависит от твоего бывшего учителя, почему его слово для тебя столько значит? А про ребенка ты не помнишь. А между тем Алексей Георгиевич, возможно, и хотел этого для тебя – чтобы ты перестал бесконечно за него цепляться и стал заниматься своей жизнью. И дал на это не полгода, а целых пять лет.
– Думаешь, я себя не корил? Не корю? Женька в группе, одна-одинешенька… Я ужасно виноват перед вами. Но что мне делать? Что?
– Ох. Не думаю, что нужно переживать, Женька наверняка ничего не помнит.
И потом, у каждого из нас в детстве была какая-нибудь дурацкая ситуация – когда папа забывал в коляске возле магазина, когда теряли родителей в самом магазине, где-то между хлебным и молочным отделами, напротив касс: когда стоишь, и все смотрят, и никто не смотрит, даже продавщица с голубыми глазами и фиолетовыми веками, розовой помадой и в синем переднике, которая могла бы закричать – смотрите, смотрите, кажется, потерялась, девочка потерялась, видел кто-нибудь ее родителей? Но продавщица не говорит, она берет руками маленький незажаристый, почти сырой внутри, нарезной батон и кладет на чистый серый бумажный лист перед покупателем, а ты все еще один.
– Со мной никогда не было ничего такого.
– Постой, а в январе?
– В каком январе? А, тогда. Ну хорошо, пускай тогда. Только никого не было, кто мог бы смотреть или не смотреть. Я только Айтугану рассказал потом, и то в общих чертах.
А Лис говорил – я бесчувственный, бесчувственно говорил.
Леша. Он не говорил ничего подобного, ты придумываешь. Сочиняешь все.
Маша.
– Скажи честно – я правда бесчувственно говорил? Хотел бы сказать, что нет, что точно нет, но, знаешь, в тот момент я на самом деле ничего не чувствовал. Вот ничегошеньки, только что-то мокрое, холодное, мерзкое, будто вспороли живот и напихали тряпок, будто я стал животным, пушистый мертвый зверь из Музея природы. Но ведь ты заставила меня вычеркнуть его из жизни, когда всплыла отчего-то снова эта история с уазиком, когда ему дали срок за преступную небрежность, повлекшую за собой… вот это все.
Ты была в Музее природы?
– И я снова виновата?
– Маш. Ты была в Музее природы? Я же простое совсем спросил.
– Если ты имеешь в виду Дарвиновский, то мы давным-давно туда Женю водили, не помнишь разве? А потом она сказала, что была с классом, хорошо помнит все залы. Но только нам и втроем интересно было.
– Нет, не Дарвиновский, а обычный провинциальный музей, краеведческий, наверное, да, краеведческий, где стоят все эти лисы со стеклянными глазами, тусклым мехом, где вечно бегут зайцы, а лапы у них вывернуты неестественно, по-настоящему никуда бы не убежали. И не убежали. Интересно, их специально убивают, чтобы отнести в музей, или это несчастье, несчастный случай?
Так вот, мне казалось, что это я такой мертвый несчастный заяц с тряпками и ватой внутри, вывернутыми лапами, деревянным каркасом вместо костей – ты ведь знаешь, как делают такой? То есть все, что наблюдают посетители, уже давно не настоящее. Ни глаза, ни даже нос влажный: не влажный, трогать нельзя, запрещено трогать экспонаты. Но если и потрогаешь, нос будет сухим, совершенно неживым.
Ты знаешь, что из Белки и Стрелки тоже чучела сделали? По мне, так лучше как Чайка и Лисичка – огонь, запах дыма, а потом и нет тебя. Чем дерево и бумагу всю жизнь чувствовать, разве нет?
– Ты все перепутал, они не там.
– Я знаю, но просто так всегда было Лисичку жалко, а у Белки и Стрелки вроде как все получилось – нет, ничего не вышло хорошего, когда вот так стоять остаешься.
– Мне вовсе не показалось, что в твоих словах не хватало чувства. По-моему, ты был искренним и убедительным.
Нет.
Я был зайцем с тряпками внутри.
Мне полагалось высказаться, защитить его. Пускай он, оправдываясь, и сказал, что это наверняка нажали дети, потому что они всегда боролись за лидерство, за внимание, и что он, как человек с педагогическим образованием, конечно, мог и должен был это предвидеть.
Ну и ладно, что он так сказал. Ведь не мне же дали пять лет, а нужно слабого, виноватого защищать.
1995
К вечеру пошел дождь, и эти новенькие бестолково носятся по поляне – хочется взять в охапку и распихать по палаткам, но нельзя: надо приучить, что ничего под дождем оставлять нельзя, а обувь нужно под внешний полог поставить, чтобы не намокла.
Вот и носятся.
Хорошо носятся, черти.
Вон один, полуголый, глупый, зато в шапке с помпоном – и кто же его шапкой летом снарядил, интересно знать? Не иначе как сам взял из вещей, когда собирался по списку, никто не подсказал. Ты что же, дурачок, мозги вскипят, если так делать будешь. Но он носится под дождем, маяча голой спиной и грязновато-красным полотенцем на бедрах, наверняка не успел плавки на штаны переодеть, а мы с самого начала запретили голышом по поляне шляться. Это внизу, у моря. Тут у нас вроде как город, самый дорогой приморский ресторан. И они верят, хотя некоторые и смеются – какой же тут ресторан, когда мелкие дежурство по кухне опять завалили, кашу пересолив так, что есть больно? Мелкие переглядывались, виноватились.
А кашу все равно съели, хоть и морщились. Лис велел потом воды больше пить.
– Эй, – вспоминаю, – Тоха, давай-ка в палатку, все уже, хватит. Простудишься.
– Да я не… – перекрикивает шум дождя, – я просто вещь одну потерял здесь, на поляне.
– Потом найдешь.
– Я не могу потом, потом… Потом ребята набегут, и тогда уже не найдешь.