Камни поют — страница 24 из 43

Но меня побаивается, останавливается. У меня лицо мокрое, мокрые плечи, вытираю глаза, а то не видно. Мы одни на опустевшей поляне, все попрятались. Нижний лагерь – в палатки, Верхний – в бытовки, а то и в домики. Вообще в домике только Лис постоянно жил, Айтуган и я. Даня еще раньше, но где он теперь, Даня.

– Ну хорошо, – начинаю терять терпение, – а что это за вещь? Давай быстро вместе найдем, а то мне тоже не больно-то нравится тут стоять.

– Это… ой, – сквозь громовой раскат, – вот гудит-то, страшно. Гремит.

– Да, не по себе. Но ведь вы наверняка учили в школе про электричество – значит, знаешь, что здесь, не на самой высоте, мы в безопасности. Да и маяк недалеко, на нем есть громоотвод. Да он и сам – огромный громоотвод, если так посмотреть. Не бойся.

– Да я это… не боюсь.

Но мальчик стоит, не уходит.

– Ладно, давай говори, что уж там.

– Никому не скажете?

Мальчик первого года, меня видел мало, не думает пока, что это мне могут рассказать.

– У меня там нож.

Нож?

Нож.

– Ладно, иди в палатку.

И он бежит, поднимает брызги. Иду, нагибаясь за каждым размокшим в жидкой грязи предметом. Вот кружка, а вот просто трава, остальное прибрали; все-таки многому успели научить. Через секунду опять вижу Тоху – несется, в руках что-то. Гляжу – а это коричневый непромокаемый плащ, мой плащ, как на заборе повесил, так и поленился возвращаться, а потом и вовсе забыл.

– Я же сказал – в палатку иди!.. – чуть повышаю голос.

– Вот вам… чтобы не промокнули…

– Не промокли.

Что?

– Не промокли. Спасибо, Антон, – и, напуская строгость: – Я кому сказал – иди в палатку!

– Да, но я чтобы… чтобы вы не заболели.

– Я никогда не болею.

Раскат грома, верхушки деревьев колеблются, сомневаются.

– Как это?

– А вот так. У меня такая способность – даже если ноги промочу, даже если вокруг все шмыгают носом. Если с каким-нибудь ребенком в поликлинику приду и буду целый день сидеть среди больных.

– Шутите, – моргает недоверчиво.

Разворачиваю плащ, набрасываю на плечи мальчика.

– Тебе нужнее.

– А там все равно… все мокрое.

– Но ничего, даже самое мокрое может сделаться еще более мокрым, – стараюсь неловко пошутить, но он не верит, разглядывает исподлобья.

Тогда делаю страшное, самое смешное лицо, Тоха прыскает и исчезает, унося на себе коричневый плащ. Может, он догадается переодеться в палатке, и тогда плащ и на самом деле спасет до вечера.

* * *

– Никогда не простужаешься, серьезно? Да ты же сам рассказывал, что…

– Ну да, да, лежал с пневмонией, я хорошо помню. Но это потому, что бегал под дождем, довел себя до осложнений. Но вообще сам не знаю, почему сказал. Захотелось, чтобы он удивился, Тоха. Просто он забавный такой стоял с этим коричневым плащом, милый.

И ведь никто его не учил таким быть – из моего же интерната приехал, там все обычные, я точно знаю.

1995

Вскоре нахожу нож – складной нож с голубой потрескавшейся рукояткой, изогнутым лезвием. Пробую ногтем: не слишком острый, но банку тушенки, например, открыть можно. Вообще мы запретили ножи приносить на Поляну, совсем. Но как же, как же, как же можно открывать пресловутые банки, вообще жить в походных условиях, становиться мужчинами – без ножей? Потому что с самого начала решили, что технические, функциональные и некрасивые ножи всегда будут у костровых, у дежурных, но и все на этом. А замечательные, качественные, острые складные ножи мы будем – ну, не то чтобы дарить, а отмечать ими особые заслуги.

Кто-то собрал рекордное количество мусора на берегу – дарим, хлопаем по плечу. Носи как отличие, как погоны, хотя мы бы не стали такие сравнения использовать.

Помог другу в воде – не знаю, у кого-то ногу свело, знаю, так бывает.

Добровольно нес вахту несколько ночей подряд, подменил заболевшего или уставшего.

Получается так, что рано или поздно любой получит нож, поэтому мы с Лисом и стараемся, чтобы ножи были одинаковыми, хорошими, но очень простыми: потому что дело не в цене, а в жесте, в достоинстве. Это мы их так учили, чтобы поняли. А этот, с голубой ручкой, – не отсюда, вообще не отсюда. И слишком старый, чтобы быть подаренным ребенку. Ну, значит, контрабандой приволокли.

Так я, сжимая нож в руке и без памяти не пряча за спину, предстаю перед Лисом – зашел в командирский домик, наклонился, чтобы разуться, нож и выпал.

Лис на лавочке сидит перед открытой дверью, дышит дождем.

– Ты что это по лагерю с холодным оружием разгуливаешь?

– Это разве оружие? Так, зубочистка.

– Дай посмотреть, пожалуйста, – спокойно просит, даю, конечно. – Это не наша вещь.

Конечно, не наша. Блин.

– А откуда у тебя?

Завожусь, но стараюсь успокоиться – дверь-то открыта, кто угодно услышать может, а в комнате Айтуган сидит, еще кто-то, девочки суетятся.

– Откуда бы ни была – наверное, это не так важно. Сейчас уберу подальше, чтобы ребята не нашли.

– Нет, ты погоди. Почему ты считаешь, что тебе позволено больше? Почему думаешь, что лучше остальных? Только потому, что живешь в этом домике, не в палатке?

– Может быть, ты прекратишь меня воспитывать? – Голос понижаю, впрочем, и не хочу, чтобы слышали. – Мне тридцать один год.

– Ну так что ж, что тридцать один. Можно до старости своего ума не нажить.

– Как ты?

Не знаю как.

Обижать не хотел, вырвалось.

Встаю перед открытой дверью: дождь стеной, не выбежать, вдруг ужасно хочется просто не дышать с ним одним воздухом, сырым и ароматным, полным привычного одеколона, хлопчатобумажной ткани, кофейного напитка, – столько раз говорил, что теперь можно пить хороший кофе, не индийский даже, а по-настоящему качественный, даже специально зерна привозил, только ему, сам не трогал. Но они лежали, сырели, портились, ждали меня. Потом открывал пачку, видел, что скоро кофе окончательно станет серым, безвкусным, никаким, – и молол на маленькой ручной мельнице, пил. Все еще чувствовал.

Много всего чувствовал.

– Если не скажешь, откуда этот нож, нам придется это как-то публично обсудить, собрать совет. Ну, как мы обычно поступаем. Потому что если я на это сквозь пальцы смотреть буду, то выйдет, что не ко всем одинаково справедлив, а мы этого с тобой никогда не хотели. Помнишь? Когда к маяку шли и я сказал…

И ты сказал, что хочешь создать такое безопасное и хорошее место для детей и молодых людей, где будешь учить всему сам, в дела которого не будет вмешиваться государство, родители, бабушки и дедушки, где не услышишь строгих нотаций, не увидишь бессмысленной муштры и жестокости, оскорблений, таких, кажется, привычных. Где все вместе будут любить природу и учиться мужеству.

– И? Ты видишь в этом что-то плохое?

Вытягиваю руку и подставляю ладонь под дождь. Вода обрушивается на линии, нервюры ладоней, заливает линию жизни и другие линии – никогда не мог запомнить названий, хотя были в Отряде интересующиеся. Редкие девочки постарше, конечно, все предлагали погадать, милые, милые.

– Я чувствую только то, что мне жутко стало здесь. С тех пор, как ты вернулся. Я не учусь никакому мужеству, вообще не знаю, что такое мужество.

Не страшно под пулями мертвыми лечь, всегда думал так: под пулями (какими?) мертвыми, то есть что это к пулям определение, а не к нам, мертвым.

– Предполагается, что ты давно научился. В тридцать-то один год.

– Ты первый начал. Предполагалось. Но, видимо, нет. И почему ты все время о возрасте?

Думаю о мертвых пулях. Выдыхаю и выхожу под дождь.

Вверху цветет гроза, распускаются огненные цветы среди деревьев.

– Леша, ты чего?

Голос Лиса доносится сквозь дождь.

– Возвращайся, заболеешь, пневмония будет. Снова. Ну?

– Я не хочу.

– Чего не хочешь – в тепле посидеть, пока дождь не закончится? Ну что ты как маленький, ей-богу, обижаешься на все. Хочешь, сейчас дверь закроем, поговорим? И Айтуган, и ребята, думаю, с радостью дадут нам поговорить, если, конечно, есть о чем. Ты обиделся? Расстроился?

Нет.

Он не вышел ко мне под дождь, конечно, – это я должен был нырнуть обратно, вытереться, сесть рядом, успокоиться. Но не хотелось успокаиваться, хотелось что-то сделать яркое, резкое, о чем буду вспоминать.

* * *

– И тогда ты заболел – как тогда, в январе?

– Нет, конечно. На этот раз нет, все спокойно прошло. И разве болеют пневмонией из-за теплого летнего дождя? Я просто хотел сказать – он потом никогда не упоминал про Антоху, про нож. Значит, не нашел, не устраивал никаких разбирательств.

– А что, на самом деле могли устроить? Ну, порицание коллектива, поруки, всякое такое?

– Вообще нет. Он всегда сам разбирался с такими вещами, один. Даже не знаю, почему я тогда поверил, все принял за чистую монету и ушел.

– Ушел?

1995

Я не вернулся из дождя.

Обогнул домик вожатых, спустился по склону в Нижний лагерь – там тихо и нет ребят сейчас, не выходят, вода поднимает грязь, пропитывает растения, все эти красивые маленькие сосны, кавказские липы, спускается к ивам, потом вода стекает в воду.

В Нижнем лагере все пугливо выглядывают из палаток, а кто-то, неизвестный мне мальчик, даже, наверное, юноша, потому как довольно высокого роста, миловидный, стройный, с растрепанными мокрыми волосами, – танцует, раскинув руки. Кто-то хлопает издалека, но не решается присоединиться.

Останавливаюсь, а в ушах слова Лиса потухают –

– Да потухните вы наконец, вас слушать больно. Лучше буду смотреть на того, что танцует.

Танцует.

Тан –

А почему Лис не танцует – ты не в курсе случайно? А?

Все ты в курсе, потому что сам виноват, кто за рулем был, кто нажал на газ? И плевать, что было тебе тогда всего-навсего четырнадцать –

* * *

– Пятнадцать.