1995
– плевать, потому что разве можно танцевать, когда все болит, когда криво зажили кости, зазмеились темные бугристые шрамы во вмятинах от нитки и во время дождя ты не чувствуешь себя легким?
Я извинялся.
В пятнадцать лет, хотя тогда не мог, конечно, сказать это достаточно искренне, а он все разговор переводил, не мог слушать, как я заикаюсь.
В двадцать лет, когда приехал в Отряд на летние каникулы почти уже отвыкшим от прежней жизни, с иудиной печатью, приступом мигрени, горевшей где-то за глазницами, и он впервые представил меня собравшимся на поляне ребятам, добавив – а это Алексей, мой лучший ученик. Тогда я встал, развернулся лицом к нему и сказал простипростипростипрости, и так долго говорил простипростипростипрости, он не подошел и не прервал.
Потом тоже что-то говорил, но той степени откровенности, как тогда, на поляне, достичь не мог. Тогда решил, что пусть остается, не катится дальше.
Неизвестный юноша, танцующий под дождем, замирает и оборачивается – смотрит на мои окостеневшие мокрые руки, растопыренные пальцы: будто что-то схватить хотел, но выскользнуло.
Он меня не помнит; эти, из Нижнего лагеря, – только приехали, еще не было ни посвящения, ни знакомства, потому улыбается.
Но что-то происходит со мной, когда вижу, всматриваюсь в лицо – кажется отдаленно похожим на кого-то, поворотом головы ли, линией рта, улыбкой. Но ведь когда долго не можешь узнать, терзаешься, неприятное чувство в груди рябит – а так мне сразу спокойно становится, так спокойно; будто что-то важное совершилось, завершилось.
Сейчас тоже попросит никому не говорить.
Аплодисменты.
Откуда им быть, если все кругом – дождь?
И дождь прекращается.
Дождь прекращается, когда юноша оборачивается ко мне.
Волосы его прямые, немного вьются от дождя, но густые, пушистые. И веснушки-точечки по всему лицу, на носу. Не слишком он взрослый? Обычно отправляют ребят лет десяти-одиннадцати, потому что дальше уже не так охотно едут, упрямятся. Не те, кто давно здесь, конечно. Они не упрямятся. Лис как-то воспитывает, меняет.
Мы меняем.
Привет, говорит юноша. Голос. Что с его голосом? Он спокойный, высокий и мелодичный, но почему слышу в нем другое – какое-то прошлое, пусть и мое, но которое слишком измучило?
– Привет.
Привет, хочу сказать, ты что, тоже потерял свой нож? Все ножи я не найду, даже если буду очень стараться, если тут каждую травинку пошевелю, под каждую деревяшку загляну. Зачем вы тащите сюда оружие? С кем собираетесь воевать?
– А ты тут главный? Да?
– Нет.
– Нет? А я видел, как ты сверху спускаешься, вот и решил.
– По-твоему, любой, кто спускается сверху, – главный? Может быть, я вообще турист. Заблудился.
– Ну нет, ты не турист.
– Почему?
– У тебя нет вещей. Ты не в плавках.
И смеется.
Дождь закругляется, падает ровными капельками, не больно уже.
– Ну вот еще. – И смеюсь.
За плавки бы прилетело и раньше, и теперь.
– Не хочу быть никаким главным.
– И правильно. – Юноша останавливается, обхватывает себя за плечи. – У меня вон мама какая-то главная, так она дома не появляется.
Мама?
Он что, не интернатский? Думал, что теперь тут все… И загорается: он не может быть интернатским, с такими-то волосами.
А папы нет, значит.
– А папа, – он добавляет, – папа не главный, но тоже возвращается чертовски поздно. А потом какие-то родственники сказали: поезжай-ка ты, милый, в лагерь. Я им радостно: ну что ты, бабуль, я для лагеря слишком взрослый, ничего не выйдет. А потом кто-то сказал – вот есть такой лагерь, куда до окончания школы можно, он, что называется, негосударственный. Бабушка говорит, что раньше такого и представить было нельзя. Правда ведь?
– Правда.
Тогда объясняю себе и длинные волосы его, и крутые «варенки» – впрочем, белые полосы практически не видны из-за дождя, все слилось. Отвороты на джинсах в грязи, но он не переживает, даже не смотрит вниз.
– И как, нравится?
– Конечно. Думаешь, если человек носится под дождем – то ему может хоть что-то не нравиться?
– Может быть, человек пытается это перебороть. Может быть, он пытается расшевелить себя. Может, он что-нибудь выпил, хотя алкоголь и запрещен.
– Неужели запрещен? А я думал, что мы пить целыми днями будем.
Дождь заканчивается.
– Куда ты сейчас идешь?
– Я… я иду забирать дочь из детского сада.
Говорю и только догадываюсь: да, я на самом деле иду забирать дочь из детского сада, ничего не придумал. В его глазах ничего не зажигается, он кивает – нужно и нужно, иди, раз так. Хочется сказать хотя бы ему, что никогда не вернусь.
– А у тебя дочь как – маленькая, большая?
– Маленькая. Ну раз в детский сад ходит, сам подумай. Но вообще большая, потому что она…
– А меня отец, – перебивает юноша, – каждые полгода замерял у косяка на кухне, знаешь, прямо по краске карандашом проводил, чтобы замечать, сильно ли вырос. И все не заканчивается, понимаешь? До сих пор расту.
– И что, отец перестал это отмечать?
– Нет, не перестал. С чего ты взял?
Действительно – с чего?..
– Он меня еще и хвалит за то, что вырос.
– А ругается за что-нибудь? – вырывается у меня.
– Конечно. Еще как. Ну, если я вдруг какими-нибудь несамостоятельным и безответственным оказываюсь, вот за что. Но это редко бывает. Так-то у нас все хорошо. Только иногда… – Он замирает, морщит лоб.
– Что – иногда? Может быть, чем-то нужно помочь?
– Ну, тут нечем помочь. Они даже в Москву меня возили, на консультацию. К профессору психиатрии, представляешь? Но только он не нашел никакой болезни, сказал, мол, возрастное, пройдет. Но только что-то не проходит.
– Что не проходит?
– Мне снятся ветки.
– Что?..
– Ветки. Снится, что меня – как бы это выразиться – убивают ветки. Они тянутся в распахнутое окно, это маленькое окно, так что это не квартира, не дом, – и хлещут по лицу до крови, потом их становится больше и больше, они закрывают все, залепляют глаза, нос. Быстро становится нечем дышать, и только чувствуешь, как кровь течет.
– Из глаз, как слезы? – вырывается у меня.
– Нет, почему из глаз?.. Просто из ран на лице. Просыпаюсь с криком. И это не каждую ночь повторяется, конечно, но три-четыре раза в неделю случается. Сердце стучит, понятно. А мама боится – а ну как это какая-нибудь страшная психическая болезнь?
– Нет, это не болезнь…
– А что? – Он сдвигает брови, слушает.
– Ох, прости – что я могу сказать, я ведь не врач. Только знаешь, хочу одно посоветовать – не рассказывай об этом Алексею Георгиевичу, хорошо? Он будет слишком сильно переживать, а сны такие наверняка действительно от возраста происходят, гормоны разные, ты слушай врачей. Пройдет.
Не пройдет.
Ветки, ха.
Ветки.
Господи, что же мне делать?
Прощаюсь коротко, мол, извини, скоро темнеть начнет, дочка испугается, а дочь моя боится темноты. Бегу, пока нет дождя, запрыгиваю в автобус.
И только потом, когда перестаю видеть, осознаю, кого он мне напоминает – не внешне, а скорее спокойными и властными немного нотками в голосе, а вообще и внешне немного: густыми длинными волосами, пусть и не укладывающимися, как у Конунга, в своеобразный шлем.
Как у Конунга.
Я бы не хотел встретить мертвого – в дождь, на Поляне. Но говорят, что мертвые не приходят в дождь.
Ветки захлестнули, завязали глаза.
Господи, как же страшно. Если он расскажет Лису…
Нет, не должен. Или мне сделать так, чтобы его больше не было в лагере, этого Неизвестного Юноши, мертвеца, приходящего в дождь?
Ведь Лис не выдержит, если узнает про ветки, и мне-то не по себе.
Не знаю, что делать.
Я должен защитить Лиса.
Стучусь к Марии Семеновне – перед выходом из дома все-таки зашел, попросил, мол, так и так, жена играет сегодня, я работаю, совсем никак, ну никак, заберите ребенка, пожалуйста.
Она одетая уже, руками всплескивает:
– Ох, Лешенька, откуда вы? Я уже выходить собиралась…
– Простите, простите, зря потревожили только! Я смог отпроситься, так что сейчас сам за Женькой сбегаю.
– Ладно, я сейчас с вами выйду, за хлебом. Лешенька, мне вообще совсем не сложно, но знаете, она иногда спрашивает, когда придет папа, скоро ли заберет. И хотя у меня в квартире разное есть, но ее возрасту мало что подходит – даже детских книг нет. Пыталась читать Тургенева, знаете, Перед раскрытым окном красивого дома… но, кажется, ей было скучновато, и, знаете, боюсь, что Женечка такой невнимательной станет, не способной вчитаться, разглядеть…
– Да вы не беспокойтесь так, пожалуйста. Она, наверное, сама себя может занять – какими-нибудь кубиками, я не знаю…
– Ох, Леша, какими кубиками?
Не продолжила, и странным показалось, но попрощались возле хлебной палатки. Не темнело, только сумерки повисли где-то внизу, над морем, зажглись оранжево-алой каемочкой.
Помню, как наблюдали закаты с Кадошского маяка, причем любили не просто смотреть, а называть цвета, оттенки, играли в художников, хотя я уже тогда знал, что хочу стать биологом. Я хочу изучать ветки.
– Биологом?
Да ты дочери ничего про мелких встречающихся животных рассказать не можешь.
Она однажды спросила, линяют ли ежи.
Набормотал что-то, конечно, но с нормальным ответом не нашелся.
Линяют ли ежи?
Линяют, но не так, как кошки, иначе бы все леса были в сброшенных иголках. Наверное, у них сменяются не все иглы – а, скажем, одна из трех. Не знаю. Но можно узнать.
Так и не выяснил.
А еще однажды, переключая каналы, случайно набрел на ту самую передачу, что в детстве смотрел, – ну, там еще было про маленького отчаянного зверька, который всех может победить. И хотя я потом узнал на биофаке, как назывался зверек, могу вспомнить классификацию млекопитающие-звери-плацентарные-хищные-собакообразные, но все равно приятно было бы снова услышать от этого словно нестареющего человека. Позвал Женьку – мол, смотри, его зовут Николай Николаевич, и он любил животных, когда тебя еще не было. А Женька послушала-послушала и скривилась – мол, пап, так тягомотно рассказывает, невозможно же слушать.