Камни поют — страница 30 из 43

Да, я придумал так, потому что знал, что многие из нас окажутся в тюрьмах.

Ладно, не знал.

Но теперь вижу, что так вполне может быть.

– Кстати, а как поживает Маша? – вдруг спрашивает он.

Маша. Почему – Маша? Почему – сейчас?

– Маша хочет переехать в Москву, – медленно говорю, – ей надоело жить возле моря. И знаешь, кроме шуток: она все время боится, что к нам снова придет полиция, как это было пять лет назад.

– Дай угадаю, – перебивает, – все вещи мои, пластинки, блокноты – она собрала и выбросила, так? И не в ближайшую мусорку, а подальше отнесла. Или вообще сожгла.

– Сожгла.

– Хорошо. Любой умеющий читать между строк обречен иметь в доме ружье – так, что ли?

– Не слышал такой песни, чья она?

Не знаю, он снова долго молчит:

– Мне снова стали сниться чьи-то чужие слова; я даже не уверен, что это когда-либо было или будет написано. Мне тоже нужно в Москву. А когда мы переедем, Лешк?..

* * *

Осуждаешь, что сожгла? Но как могла иначе, когда боялась, ведь твой Алексей Георгиевич ничегошеньки не знал – и как к нам ходили, снова слушали кассеты и пластинки, потом даже забрали некоторые для дополнительной проверки и не отдали, а мы потом долго думали, что бы это могло значить. Придут ли еще, постучат? Башлачева-то, конечно, мы в доме давно не держали, но ведь список тех, кого больше нельзя слушать, пополнялся каждый день. Они даже устали вот так по одной записи вылавливать и стали придумывать всякие новые, технические способы.

То есть вот идет человек по городу, а кто знает, что у него в голове вертится, какая песенка, какое стихотворение.

Нельзя ли сделать так, чтобы она в принципе не вертелась – даже если он когда-то в детстве услышал?

Вот они и стали думать.

Не знаю, что из этого выйдет, надеюсь, что ничего.

2000

– А может быть, ты хочешь посмотреть Верхний лагерь? Тут мы доделали кое-что, построили еще несколько гостевых домиков. Кстати, в одном из них ты вполне можешь сегодня переночевать – или даже остаться на какое-то время, как захочешь. Посмотришь, как мы дружим теперь, чем занимаемся. Голова не кружится больше? Может быть, хочешь о чем-то спросить…

– Да.

– Да.

– Эти два года… Кто был за старшего на Поляне? Айтуган?

– Айтуган, конечно. И Даня.

– Кто?.. И он сейчас здесь?

– Конечно, где же ему быть?

– Ты говорил, что никогда его не простишь. Он предал тебя и нас, сбежал, когда приехали Бялые, когда нагрянули проверяющие, хотя они и обещали, что никто не придет.

– Ну, что касается проверок – ведь тогда ты был недостаточно убедительным, верно? Вот и нагрянули.

– Бля… И это я? И ЭТО ТЫ МНЕ ГОВОРИШЬ?

– Тихо, тихо, а то снова упадешь. Вот так. Спокойно.

И он вдруг наклоняется и гладит меня по голове – не помню, чтобы такое даже в детстве было, в моем начавшемся в четырнадцать лет детстве. У него теплая рука, она электризует волосы, лохматит, успокаивает.

Поэтому Аленка и хотела быть с Аликом, а потом хотела быть с Лисом. Из-за вот этих рук, несуетливых, почти нечеловеческих.

– Ну Лешк, Лешк, глупый ты. Он же тоже наш, как я мог бы его оставить? Он пришел, ну, не на колени встал, конечно, но близко. Каялся очень, переживал, хотя ничего такого плохого и не сделал – молодой же был, и ты был молодой, и смотритель Кадошского маяка был жив.

А я вот думаю, что не было никакого смотрителя. Иначе почему мы ни разу не поднимались на маяк, не заходили к нему?

– Я не хочу его видеть.

– Кого, смотрителя?

– Ты понял. Я не хочу видеть Даню.

– Тебе нет смысла на него злиться, только не тебе.

– Вы вместе тогда уехали, да? В январе? Когда я плакал, бегал по набережной, схватил такую простуду, что…

– Перестань, – морщится Лис, – вот этого точно не нужно. Иногда думаю даже – и что я вот такого нашел в нескладном тощем пареньке, который почти сразу же в наши походы стал брать с собой всех этих странных и беспомощных девчонок? А потом понимаю – ведь именно это и нашел. Ты и сейчас с кем-то возишься, да?

– Пятнадцать человек.

– Что – пятнадцать?

– У меня в классе – пятнадцать человек. А Аленка умерла.

– Это которая русалочка, да? Жаль.

– Да.

– Хорошие дети?

– Очень. Есть Кристинка, они дразнят ее Кристинка Морская Свинка. Очень оригинально. А ты помнишь, как дразнили меня?

* * *

Меня гонерейный дразнили, гонерейный, и я буду писать, пока не изживу это, пока не выдавлю из себя. С двадцати лет – ни разу, ни прыщика, ничего похожего, обычная гладкая кожа. Сейчас, конечно, всякие болячки с весом, болезнью и возрастом, но сейчас никто не станет дразнить.

Даня?

Не может быть.

Вот и я так сказал.

Он что, вернулся? После всего?

Не понимаю их отношений. Никогда не понимал. Это что, мне в пику, нарочно сделали?

Записал в тетрадке и вернулся, понимая, что сейчас не все можно говорить, – они стали о празднике думать, забыли про меня. Я тоже попробую подумать о празднике.

За два дня пришли в себя, обжились. Женя успокоилась, позвонила своему: так и не привыкли его звать по-другому, хотя как это пошло, пошло. Он разрешил остаться. Выходим на «Кропоткинской» без десяти двенадцать, в руке не дрожит бутылка хорошего краснодарского шампанского – нарочно сходили в магазин с хорошим винным отделом, выбрали, даже Женя кивнула: ничего, сойдет.

Рукам холодно. Мы идем встречать Новый год на мосту имени Первого Съезда, с которого еще такой величественный вид на Дворец Советов открывается. Он похож на древнюю пирамиду, я знаю, я видел в учебнике истории картинки. Но вот только статую, венчающую, завершающую здание, видно плохо – вечно за облаками, да и зрение у меня в последнее время неважное. Я отлично знаю, что это за статуя, кого высекли и увековечили в граните, это всем до такой степени известно, что имя больше не называют. А когда она совсем скроется за облаками, то маленькие, новые и знать не будут, что это за Владимир такой – может быть, это князь Владимир, ему ведь больше нет в Москве памятника? Вот и восстановили справедливость, вот и сделали. А что он сделал? Я знаю, кого можно спросить, кто всей историей интересовался, но не напишешь, не скажешь. Потому щурюсь в последний раз, запрокидываю голову, подставляю лицо мелким и острым снежинкам.

Нет, не разглядеть, пускай там будет, в небе. В конце концов, он-то точно не сделал мне ничего плохого.

Смешно, но когда-то здесь хотели сделать бассейн – гигантский многодорожечный бассейн, я видел на выставке, как представляли это архитекторы и художники. Голубая и синяя искристая вода, разделенная белыми канатами, по другую сторону – красные башни Кремля. Красиво, но неужели они думали, что кто-то станет плавать – в центре города, в котором часто идет дождь, над которым часто стоит туман, изморось? Я представляю, как легко и быстро, с совершенно чужим и красивым телом, плыву кролем, вначале фиксируясь на «к себе – от себя – вперед», но потом, со временем, забывая, думая только о цели и о воде. О цели даже меньше, потому что ведь ты доплывешь в любом случае, тебе некуда деться отсюда.

Но получилось так, что не вышло мне там плавать, и никому не вышло. Проект не утвердили, конечно, зато открытки печатали несколько месяцев, в любом киоске «Союзпечати» можно было купить. Потом спохватились, велели всем гражданам уничтожить эти открытки, если они каким-то образом к ним попали.

Что плохого в открытках?

Я так сейчас думаю, что это был бы хороший бассейн, самый лучший, что в него могла бы ходить и Женя – лечить сколиоз, который ей ставили в детстве, кажется.

Кажется?

Просто небо, голубая вода и плитка, канаты, образующие пересечениями в центре звезду.

Может быть, нужно видеть только те звезды, которые и сейчас горят перед нами?

Я щурюсь на красные башни, на белое здание за ними.

Где-то там сидит Генеральный секретарь, он никогда не спит ночью, особенно этой ночью. Сейчас он скажет свое приветственное слово, обратится к своему народу, а потом вернется к важным бумагам, документам, что лежат на его столе. Там столько папок, что рассмотреть все невозможно, – они нависают над ним неустойчиво и опасно, но он знает, что они никогда не упадут и не причинят боли, пока он сидит в этом кабинете, пока люди собираются на мосту имени Первого Всесоюзного Съезда Советов – неужели кто-то на самом деле произносит название полностью?.. – пока памятник Тому-Кого-Не-Видно-За-Облаками несется в космос, в котором потом были люди, прекрасные храбрые люди, которых мы знаем по лицам и именам.

А раньше я думал, что после Белки и Стрелки так никто и не полетел и стеклянные глаза их чучел – единственные из всех, что видели темное вот это над нашими головами. Стеклянные, конечно, не видели – их вставили потом таксидермисты, но ведь и в этих стеклянных осталась память, осколки памяти, крошки памяти? Это потом я понял – никто ничего не помнил, пока летали безуспешно, пока взрывались ракеты. А когда получилось впервые – мы все повторяли звонкое звучное имя, вспоминали улыбку.

Но только я все время думаю: а как звали тех, кого нам запретили вспоминать?..

Иногда, когда перед рассветом память становится странной, тонкой и напряженной, мне вспоминается одно имя. Нигде больше я не встречал его, оно словно бы просто мне было даровано. Просто шепнули, сказали. Как не знаю, как иначе сказать.

Валентин Бондаренко.

Откуда он был родом, из УССР?

Как вышло так, что он вначале в иллюминатор видел Землю с ее морями и реками, а потом вспыхнул огонь и закрыл все?

Наверное, ему было очень больно.

Когда руку обожжешь, дышать не можешь, а что делать, когда – весь? И как везли его куда-то по секрету в машине без спецсигналов, потому что нельзя было рассказывать, нужно было сделать вид, что мы, может, еще не были в космосе, но непременно будем, а этот человек, этот летчик, наверное, просто неаккуратно обращался с керосиновой лампой. Или еще что-то придумать, похожее и глупое.