Она кивает.
Никому и никогда, только Лису.
Ты знаешь, что ты волшебник?
Она ведь не слышит, когда обращаются, – даже когда приходит специальный педагог, который умеет учить таких детей, раскладывает перед ней предметы, пирамидки, кубики всякие, просит: Соня, возьми, пожалуйста, красное кольцо; Соня, возьми с ковра что-нибудь круглое. И она берет, но только как хочется самой, не круглое и не квадратное, а случайное. И даже тогда педагог ее почему-то не ругает, а снова и снова терпеливо повторяет – возьми с пола красное кольцо, Соня. Красное. Нет, красное. Потом педагог перестал приходить, а воспитатели с ней не занимались совсем. Про уроки не знаю, что ей в третьем классе делать? Надеюсь, они хотя бы не слишком ржут над ней.
Я иногда думаю: вдруг Соня просто не понимает, что такое красное? Хочет взять, хочет быть хорошей, полезной, правильной – но просто ей все равно, все одинаково? Ведь всматривается же она в землю, различает почки, косточки, насекомых, а они гораздо меньше и сложнее красного кольца, она наверняка скоро и сосну запомнит, и можжевельник, если Лис захочет? И уж точно отличит яблоню от груши? Может быть, ей просто неинтересно сидеть на ковре с педагогом и искать предметы?
Даже не знаю, если честно, как это она учится в третьем классе.
Я в третьем классе…
– Леш, ну ты снова задумался. А теперь на самом деле автобус едет, готовься. Знакомую увидел? Эту девочку?
– Да, знакомую. Ее зовут Алена.
– Алена. – Лис как-то странно смотрит на меня. – Хотел бы, чтобы мы ее с собой взяли?
– Ну а как, – я рассуждаю, рассудительно говорю, – на мне Соня, а ты должен будешь следить за всеми. Мы будем учиться разводить костры?
– Да, да. Конечно.
Он как-то растерянно заговорил, все оглядываясь на коляску Алены.
– Слушай, если ты думаешь, что мы на самом деле должны ее взять, тогда…
– Ну автобус подъезжает же, мы не успеем, – обрываю, хотя и невежливо, нельзя со взрослыми.
Но это же Лис. Он все-все понимает: даже когда я страшно невежливый, когда говорю мерзкие слова.
И сам первым двигаюсь к дороге, проследив, чтобы Соня тоже шла. В автобусе сажаю ее сразу, но перед тем, как дверь закрывается, успеваю в последний раз оглянуться на Алену – она что-то беззвучно кричит. То есть, наверное, и на самом деле кричит, но уже глуховато, через воздух и закрытую дверь шевелит губами:
– Гонорейный, – слышу.
Эй ты, гонорейный.
Она от обиды, а на самом деле никогда не слышал от Аленки обидного.
И я поднимаю руку, прикрываю рот, губы, чтобы никому больше не было видно. Там прыщики, говорю. Гонерейные отвратительные прыщики.
– Ты что такой надутый едешь? Сейчас в Дом заедем, возьмем амуницию, спички. А то куда без спичек. Хотел сразу взять, но не знал, отпустят ли вас…
(Как будто когда-то не отпускали. Директриса молится на Лиса – ха, директриса молится на Лиса, смешно получилось. На самом деле он хочет нас, как это, к самостоятельности приучить, чтобы на себя рассчитывали, на свое мужество. Но потом, через несколько минут, он уже сочувственно посмотрел – будто тоже разобрал немой крик гонорейный и не знает, как утешить.)
Гонорейный, гонерейный – это какой?
Это плохой.
Когда Маша заходит, начинаю плакать. Не вижу ее, а только думаю: ведь можно было что-то придумать, дурак, слюнтяй, дверь изнутри подпереть, забаррикадировать, не знаю. Маша может очень быстро открыть, и все равно, чем я тут занимаюсь. Одно время полюбил себя ласкать, ну, просто от тоски, вроде как после этого чуть легче становилось, так Маша вернулась неожиданно с работы, тихо открыла и вошла. И увидела.
Не стыдила, глаза отвела.
Потом сама извинялась – мол, что ж это она, надо было хоть звонком предупредить, хоть стуком, и она все понимает, что и врач говорит, что нормальное, обычное дело, а потом я и по-настоящему захочу, с женщиной, то есть с женой. Но я никогда не захочу по-настоящему, мы оба знаем.
Однажды Маша разделась при мне – и раньше раздевалась, до всего, а потом стала вести себя как с ребенком, с пациентом. Стала спать в другой комнате, переодевалась только там или в ванной, не расхаживала по квартире голышом. И вот несколько месяцев назад, кажется, решила, что стоит попробовать, – не вовсе же у меня атрофировалось, может, мы сумеем вернуть частные супружеские отношения. Она стояла возле письменного стола и вдруг стянула футболку через голову, осталась в черных жестких джинсах и белом большом лифчике, таком плотном, с огромными чашечками – из тех, что женщины продают у метро, я-то всегда думал, что там старухи какие покупают, но оказалось, что и она. Она расстегнула лифчик, и вот уже заскользил взглядом по сморщенным коричневым соскам, темным воспаленным пупырышкам, редким темным волоскам. Раньше не видел.
Она застыла с поднятыми руками, чего ты? – спросил, хотел спросить. А потом увидел, что у нее по всему телу, по всей бледной неплотной коже черные родинки, похожие на льняное семя, и они облепили ее всю.
Дернулся, заметила. Опустила руки. Что, сказала, совсем никак теперь? Тебе противно? Мне – было – стало – оказалось – противно, невероятно противно, до тошноты. Но как притворился, как виртуозно сделал вид, что ничего не происходит, смутился, опустил глаза.
А всё родинки – так и ждешь, что они по коже побегут, перекинутся на меня.
Так противно, настаивала она. Слезы под глазами собрались, хотя я не помню, чтобы она плакала раньше. Помню, впрочем, ее глаза, когда после обморока очнулся, просто проснулся в больнице, но не словно после сна, они другие стали. Странно, но я совсем не хотел, чтобы кто-то еще так ощущал, даже она, потому что никто не имел права. Она могла только сочувственно смотреть на меня, в мою сторону, брать за руку. Не подходить, не досаждать бытовыми заботами, не заговаривать первой, ожидая, когда сам. Потому что только мое горе неподдельно.
Но тогда, когда я смотрел на родинки Маши, она заплакала. Сразу же надела футболку обратно, убежала на кухню. А у меня перед глазами стояли – черные точки, белая кожа, красноватые следы от лифчика, глубоко вдавленные в тело.
Удивительным образом все в голове проносится, когда она заходит, и сам плачу, вспоминая.
Противно?
Раньше не было противно – и из-за чего тут чувствовать отвращение, из-за родинок? Видел в больнице уродливые растяжки на животах мужчин, ноги, мокрые от подтекающих мочеприемников, – ничего, не брезговал.
Лешка.
И пакеты падают на пол.
Лешка.
Я не перебросил тело через перила, нет. Наклонился только, а теперь не успею, да и нехорошо на глазах.
– Ну что ты, – причитает Маша. – Что, что я тебе сделала?
Ничего не сделала, оставь меня.
Оставь меня.
Молоко растекается, течет по полу, заливает ее черные заношенные ботинки, и почему-то один вид их потертых мысков приводит в гнев – ну ты как специально вырядилась, чтобы быть жалкой, некрасивой. Как будто это я виноват, что не можешь купить себе ботинки, сходить в парикмахерскую, накрасить губы, что столько за мной смотришь, что о себе забыла.
Как за ребенком.
А я не ребенок, я не хочу, чтобы смотрели.
Не хочу, чтобы молоко текло.
Может быть, так:
Лешенька, что случилось? (А тогда я пришел к ней, сидящей на кухне, встал на колени рядом, прошептал: ну ладно тебе, ладно, неужели же так виноват, что не можешь перестать плакать? А Маша натягивала на подбородок хлопчатобумажную футболку и все повторяла: жалко, что ты не остался в больнице, жалко, я бы могла оставить, признать, я вытащила тебя, я. Я знаю, что ты. Но только что мне от этого, неужели непременно должен с тобой спать? А что, если я не могу? Нужно было спросить у доктора, почему ты не можешь, потому что действие препаратов – я знаю, знаю, что оно давно кончилось. Но как объяснить, что ты давно не та женщина, да и была той лишь какое-то маленькое, определенное время? Когда в первый раз спал – радовался, второй – радовался. На третий охрип. Не знаю, Маш, не знаю. Не так уж я и виноват.)
Но тогда помирились как-то, забыли. Теперь:
– Господи, Леша, что ты делаешь?
Сползаю обратно, дышу тяжело, трогаю пальцами ног старые балконные доски. Отчего-то гладкие, хотя ни разу не делал ремонт, не подновлял краску, ничего такого. Видимо, за прошедшее время дерево приспособилось к моим босым ногам.
– Ничего не делаю, видишь же.
– Я же писала, писала, что приду через десять…
– Через десять минут, да, видел.
– Ты что, не мог подождать? Что ты тут устроил? Зачем?
– Давай молоко вытрем.
Маша не спохватывается, не смотрит вниз, хотя раньше бы – о господи боже мой, что же я такая неуклюжая, сейчас тряпку возьму, сейчас-сейчас. А сейчас точно забыла, что в мире существуют тряпки.
– С волосами что?
Вдруг замечаю, хотя должен был увидеть давно (давно – сколько: две минуты? одну? а раньше, когда был настоящим, здоровым мужчиной, не заметил бы совсем).
– В парикмахерской была. – И проводит руками по голой шее, поворачивается, показывается.
Это все хорошо, а что же с молоком?..
И странно, что ей на самом деле идет, – никогда не носила длинных волос, а заплетала тоненькую косичку, хвостик, распускала редко, не считала волосы важной частью себя. Мы с ней на слете каком-то познакомились, конечно, и раньше я помнил на каком. Костер помнил, кан, гитару, ощущение дерева, лака под руками. Тогда ее за пацана принял, тыкал, как-то шутил смешно, неприлично. Потом понял, все краснел – не привык с женщинами, не имел права так легко, так беззаботно. Но она простила, она поняла, потому что и сама осознавала, что неженственная, так пусть лучше и обращаются как с неженственной, как со своей, чем придумывают черт знает что, притворяются, делают вид, что она царевна какая, тонкая, красивая. Не тонкая, нет. Красивая? Была когда-то, когда еще балкон – когда я – когда можно было курить на балконе.